Партнерка на США и Канаду по недвижимости, выплаты в крипто

  • 30% recurring commission
  • Выплаты в USDT
  • Вывод каждую неделю
  • Комиссия до 5 лет за каждого referral

М. Д. ДОЛБИЛОВ

КОНСЕРВАТИВНОЕ РЕФОРМАТОРСТВО М. Н. МУРАВЬЕВА

В ЛИТОВСКО-БЕЛОРУССКОМ КРАЕ

(1863—1865 гг.)

Несмотря на заметное оживление в последние годы исследовательского интереса к русскому консерватизму XIX в., остается несколько в тени весьма любопытный феномен — реальная служебная деятельность государственных мужей, чьи получившие громкую известность убеждения по тем или иным вопросам подходят под категорию “консервативные”. Нередко в таких случаях выводы о деятельности предопределяются уже сложившейся оценкой, экстраполированной на всю служебную биографию данного лица. Между тем изучение консервативных умонастроений в непосредственном контексте административно-политической практики остро необходимо. Имперская власть уже по своей институциональной природе эклектически совмещала в себе начала жесткого охранительства и дерзкого новаторства, и именно на стыке этих свойств с доктринальным консерватизмом находил свою сферу активности весьма примечательный тип “консерватора-преобразователя”, если не “консерватора-разрушителя”.

© , 2001

Представляется, что одной из его персонификаций был пользующийся в русской исторической памяти нелестной славой Михаил Николаевич Муравьев (1796—1866), исключительно энергичный “практик” консерватизма. Избрание отдельным сюжетом для анализа его генерал-губернаторской деятельности в Литовско-Белорусском (Северо-Западном) крае в период восстания, с мая 1863 г., и еще в течение года после его подавления, до апреля 1865 г., продиктовано не только тем, что имперская политика на национальных окраинах — ныне также одна из усиленно разрабатываемых тем в отечественной и зарубежной историографии. В роли виленского генерал-губернатора Муравьев проявил себя в высшей степени — насколько это было вообще возможно в России середины XIX в. — самостоятельным политиком, артикулировал наиболее последовательную, сравнительно с воззрениями других сановников, программу действий по проблеме западных губерний. Современные событиям письма и мемуары служивших под началом Муравьева людей, расходясь в отношении к конкретным шагам и мерам, солидарно свидетельствуют о сложившейся вокруг него атмосфере смелого государственного творчества, передают исходившее от его фигуры веяние преобразовательной энергии.[1] Не случайно два новейших исследователя политики самодержавия в западном регионе высказываются за большую беспристрастность в научной оценке действий Муравьева.[2]

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

(Сказанное не означает, что я считаю деяния 1863—1865 гг. изолированными от других этапов служебной биографии Муравьева, феерическим взлетом после рутинного продвижения по лестнице чинов и должностей. С позиции “преобразовательного консерватизма”, думается, могут быть изучены и его почти неизвестная историкам служба в должности директора Межевого корпуса в 1840—1850-е гг., и деятельность на постах министра государственных имуществ и председателя Департамента уделов в 1856—1862 гг., которая лишь по инерции, заданной кипением политических страстей накануне 1861 г., оценивается доселе как реакционно-крепостническая.)

Объективному анализу мероприятий Муравьева в Литовско-Белорусском крае до сих пор препятствует его репутация крайнего, кровожадного националиста (подкрепляемая прозвищем “Вешатель”), насадителя великорусского шовинизма, вдохновителя русификации в форме, близкой к тотальной ассимиляции польской народности. Внимание исследователей гипнотически приковывается почти исключительно к карательно-репрессивным акциям Муравьева.[3] Не удивительно, что и все прочие меры, принятые и задуманные им в 1863—1865 гг., рассматриваются в контексте “национальной политики” самодержавия или активизации националистических устремлений властной элиты империи.

Между тем такая трактовка небесспорна. Не говоря уже о том, что частично она навеяна польской традицией (чем “националистичнее” или даже “шовинистичнее” выглядит подавитель восстания, тем — по закону зеркальной противоположности — возвышеннее и благороднее представляются действия самих восставших, тем сильнее подчеркивается в них национально-освободительная мотивация и, напротив, умаляются неприглядные проявления собственной ксенофобии), вызывает сомнение само приложение к Муравьеву понятий “национализм” и “национальная политика”. Хорошо известно, что национализм — довольно поздний феномен в мировой истории и что он обычно подрывал такую важнейшую основу построения полиэтнических империй, как культ служения и преданности правящей династии. А ведь пафос всей политики Муравьева в Литве и Белоруссии как раз и заключался в противодействии геополитическому лозунгу превращения России в полуазиатскую не-империю — “Московию” или “Монголию”, в воссоздании единого имперского пространства поверх этноконфессиональных различий, в демонстрации прочности и неделимости империи перед Западной Европой.[4]

То, что в муравьевской политике именуется националистическим духом, корректнее было бы назвать русской этнической или этнокультурной фобией в отношении поляков, корни которой уходят еще в доимперскую эпоху. По официальным докладам, служебным и частным письмам, воспоминаниям Муравьева, как и свидетельствам, оставленным его сотрудниками в Вильно, можно составить целый свод по-настоящему свирепых и бескомпромиссно враждебных высказываний Муравьева о польском “национальном характере”, свойствах “польской нации” и т. д. “У Михаила Николаевича только и речи, что о Литве, и выражения его при посторонних и подчиненных об усмиренных уже поляках возмутительны; наедине он человечнее, видно такая система”, — сообщал в частном письме племянник генерал-губернатора в июне 1864 г.[5]

Однако “полонофобия” Муравьева, при всей ее видимой и, как кажется, несколько наигранной неукротимости, была весьма избирательной. Вопрос о том, кого же, собственно, считать носителем “польской крамолы”, решался для Западного края существенно иначе, чем для Царства Польского. Уже вскоре после начала волнений в Польше Александр II провозгласил, что связывает их не с польской нацией в целом, а только с преступной партией. Однако в Царстве Польском, с его этнически сравнительно однородным населением, которое в своей массе было так или иначе вовлечено в восстание, соблюсти в политике этот имперско-универсалистский принцип (нет враждебных наций, есть неверные подданные) было невозможно. Западный же край, особенно Литва и Белоруссия, где формирование этнических идентичностей было далеко от завершения, представлял собой куда более подходящую сцену для конструирования образа мятежа в соответствии со схемами имперского мышления.

Отрицание за восстанием в Литве национального характера получило в муравьевской политике четкое идеологическое оформление. Генерал-губернатор принципиально отвергал истолкование восстания в терминах борьбы между двумя народностями, даже если оно сопровождалось (как в отклоненном им проекте всеподданнейшего адреса местного дворянства) вроде бы выигрышным для власти покорным признанием верховенства русской народности над польской. В программном письме главноуправляющему III Отделением Муравьев утверждал: “[Польская пропаганда] принимает характер панславизма, стараясь привлечь к этой не новой уже мысли некоторых русских, под видом соединения в одно целое всех славянских племен, и как бы сознавая искренно свою вину перед Россиею в том, что действовала против нее. ... Цель их [поляков], видимо, та же самая, т. е. желание во что бы ни стало со временем освободиться от русского владычества и не называться даже именем Русским”[6].

Муравьев сумел поставить на службу своей политике распространенное тогда убеждение, что большинство польскоязычного населения Северо-Западного края (а в основном это было дворянство) — вовсе и не поляки по своим генеалогическим корням, а переродившиеся, презревшие родной язык, “совратившиеся” в католицизм во времена Речи Посполитой или даже после ее разделов русские (по его характерной терминологии, “ренегаты” или “ополяченные”). Отсюда суть “полонизма” определялась как отступничество и измена, постоянное пребывание в состоянии антиимперской мятежности, скрытой или явной.[7] Иначе говоря, под “полонизмом” понималось подражание полякам. По парадоксальному выражению Муравьева, польская нация “в виде нации не существовала в наших западных губерниях”[8], т. е. присутствовала здесь не она сама, а ее влияние, воплощенное в устойчивых, воспроизводящихся структурах. Не случайно термин “польская интеллигенция”, имевший тогда широкое хождение в имперском дискурсе, употреблялся не только для наименования конкретных социальных слоев в западном регионе (дворянство и римско-католическое духовенство), но и в специфическом отвлеченном значении — склад мышления, предрасполагавший к мечтательному умствованию, к одержимости идеей фикс.[9] “Польская интеллигенция” (“полонизм”) представала, таким образом, отличительным свойством неполяков, желавших походить на поляков и потому повышенно восприимчивых к химерическим преданиям эпохи Речи Посполитой.

Историческая и этнографическая обоснованность такого воззрения на характер восстания в Литве и Белоруссии, безусловно, открыта всевозможным возражениям. Однако для нас эта идеологема особенно интересна тем, что она дает яркое освещение социальному измерению мероприятий Муравьева. До известной степени, сама муравьевская “русификаторская” программа более адекватно оценивается в контексте не “национальной”, а социально-сословной политики империи. Мятежность отождествлялась с целыми социальными категориями, доступными прямому административному воздействию.

В литературе социальные меры Муравьева, особенно подрыв экономических позиций местных землевладельцев и ревизия в крестьянских интересах законодательства 19 февраля 1861 г., обычно проходят под рубриками “демагогия” и “вынужденные уступки”. Такой оценке между тем противоречит достоверно засвидетельствованная ориентированность этого курса на долгосрочную перспективу — уже в ноябре 1863 г., справившись с главными вооруженными отрядами мятежников, Муравьев пишет Долгорукову, что потребуются “многие годы для окончательного устройства сего края”; весной 1864 г. в черновом плане доклада на царской аудиенции также отмечается необходимость “продолжить предстоящую трудную реформу в управлении еще многие годы”.[10]

Главное же, социальные мероприятия Муравьева имели глубокую внутреннюю логику, впечатляюще и зримо (особенно для исполнителей его распоряжений) вычерчивали целостную картину переустройства социальной структуры местного общества.

Репрессии против дворянского населения были спланированы с особым тщанием: и их риторическое оформление, и административно-политические процедуры осуществления на практике демонстрировали, что объектом наказаний и кар является дворянство как единое сословие, как социальный класс, а не какая-то его часть или прослойка. В двух воззваниях генерал-губернатора к жителям края в июне 1863 г. — к крестьянству и ко всем сословиям — лишь дважды встречается этнически маркированное обозначение местного дворянства, т. е. упоминание его с уточняющим оборотом “польского/здешнего происхождения”.[11] Зато в тексте имеется по меньшей мере семь случаев словоупотребления, ставящего идею мятежа, измены, предательства, крамолы, коварства и т. д. в тесную смысловую связь с собирательными понятиями дворянина и помещика, т. е. социологическими категориями, которые в традиционном дискурсе власти сопрягались с противоположными качествами — верной и самоотверженной службой, приверженностью престолу и пр. Вот один из таких пассажей: “Дворяне и помещики ... тайно и явно раздувают пламя волнений и принимают в них деятельное участие, которое в этом сословии сделалось до такой степени всеобщим, что предводители дворянства... не решились указать лиц, на политическую благонадежность которых можно бы положиться”.[12] Не стоит преуменьшать взрывную силу подобных деклараций, ссылка на “демагогию” мало что здесь способна объяснить. Не уничтожая привычного представления о сословиях как носителях четко фиксированных свойств и черт, муравьевская риторика совершала переворот внутри этой системы, символически экспроприировала у дворянства его давние атрибуты в пользу крестьян (в тексте крестьяне подчеркнуто упоминаются в одном ряду с доблестным войском).

Среди практических акций Муравьева не меньшее значение, чем казни и ссылки на каторгу и поселение дворян — непосредственных участников восстания, получили экстраординарные меры материального взысканияконтрибуционный сбор со всех помещичьих имений края в размере 10 % с дохода (с июня 1863 г.) и другие штрафные взимания. Как явствует из документации по подготовке этой кампании, фактически пресекшей финансирование восстания, Муравьев первоначально не желал допускать никаких исключений из общего правила: освобождать от сбора предполагалось лишь наиболее преданных власти владельцев, причем ни русское происхождение, ни исповедание православия не назывались в качестве заведомых признаков лояльности. Позже генерал-губернатор несколько понизил размер сбора со всех не замеченных в потворстве мятежу помещиков-неполяков, однако уплата сбора оставалась для них столь же обязательной, что и для польскоязычных, и производилась тем же “конфискационным” порядком, через начальников военных отрядов, прибытие которых в имение было само по себе внушительным предостережением. Даже сторонники Муравьева находили распространение штрафного сбора на русских крайне обидным для патриотического чувства.[13] Именно резкая социальная окрашенность “антипольских” мероприятий Муравьева, их слабая дифференцированность по национальному признаку вызывали особое беспокойство у многих высших бюрократов в Петербурге, видевших в этой политике опасный прецедент.

Историки до сих пор не дали убедительного объяснения примечательной коллизии в деятельности Муравьева: как сановник, снискавший накануне реформы 1861 г. сомнительную славу “крепостника” упорной защитой помещичьих интересов, мог обернуться через несколько лет недоброжелателем дворян в порученном его управлению регионе? Неужели “полонофобия” была столь сильна, что перевернула с ног на голову его “классовые” симпатии? Думается, это противоречие могло бы быть разрешено углубленным и непредвзятым изучением государственной деятельности Муравьева в 1857—1861 гг., когда он возглавлял Министерство государственных имуществ и выдвигал собственный проект социально-аграрной реформы. Пока же выскажу отдельные соображения, имеющие прямое отношение к проблеме социальных приоритетов его политики в Литве.

Дело в том, что на всех этапах своей службы Муравьев смотрел на российское дворянство как разрозненное сословие, перегруженное социальным балластом, с ослабленным сознанием своего исторического долга и высокого призвания. Коренное преобразование дворянства — постоянная тема его размышлений. Накануне освобождения крестьян он активно развивал идею о важности реформы для пробуждения помещиков от затянувшегося сна. Еще в феврале 1858 г. он писал брату (Муравьеву-Карскому), что удивляться дворянской тревоге по поводу подготовки освобождения “не должно, при малой вообще образованности нашего дворянства, которое всегда было будто бы очень великодушно, т. е. приносило жертвы на счет своих крестьян, ставило из них ратников и жертвовало деньги, разлагая на души, с которыми ему, т. е. непросвещенной части дворянства, как кажется, расстаться не хочется”.[14] В конце 1860 г. Муравьев представил царю проект, где рекомендовал “очистить так называемое дворянство от плевел”, т. е. мелкопоместных и личных дворян, установить землевладельческий дворянский ценз в размере 1000 дес. на семейство, разработать новые правила пожалования дворянства — не по формальной выслуге чинов, а по реальным служебным и общественным заслугам, дабы дворянство могло “освежаться новыми элементами из лиц других сословий... не составляя замкнутого сословия”.[15] Это было бы настоящим реструктурированием высшего сословия. Идеальным социальным типом Муравьеву, как и другим консерваторам того времени, мыслился дворянин, совмещающий в своем лице неформальный, патриархальный авторитет крупного землевладельца и официальную роль представителя власти. Эта по-своему романтическая мечта отразилась во внесенном им в Главный комитет по крестьянскому делу в ноябре 1860 г. предложении учредить выборную неоплачиваемую должность волостных попечителей.[16]

Подавление восстания 1863 г. в Литве позволило приступить к осуществлению данного консервативного проекта в локальном масштабе, зато путем радикальной социальной реформы. Неприязнь Муравьева к местной дворянской корпорации имела столько же этнополитическую, сколько и социальную природу. В его представлении местное дворянство было чужеродным телом в социальном организме империи, “олигархией” землевладельцев, претендующей на воскрешение традиций шляхетского участия в верховном правлении и, в силу своей “кастовой” отчужденности от крестьянства, неспособной к патриархальной опеке над низшими слоями. В глазах Муравьева это было неизлечимое заболевание высшего сословия, вызванное забвением своего коллективного долга перед государством (симптомы чего он констатировал и в коренной России).

Дворянской мятежности муравьевская концепция подавления восстания противопоставляла крестьянскую верность и преданность престолу. Вопрос о том, можно ли социальную политику Муравьева назвать “прокрестьянской”, не поддается простому разрешению. Меры, разработанные генерал-губернатором для увеличения крестьянского землепользования и облегчения условий выкупа земли в собственность, можно было провести через высшие инстанции только при исключительной административной энергии и целеустремленности; некоторые из них (например, специальные инструкции комиссиям, проверявшим наделение крестьян землей) приходилось принимать и без высшей санкции, для чего требовалась немалая политическая смелость. Главнейшие акции Муравьева по крестьянскому делу: распространение указа от 1 марта 1863 г., вводившего обязательный выкуп наделов с понижением их оценки в так называемых литовских губерниях — Виленской, Ковенской, Гродненской и Минской, на белорусские губернии — Могилевскую и Витебскую; учреждение повсеместной проверки крестьянских наделов и повинностей, записанных в 1861—1862 гг. в уставные грамоты; восстановление в полном объеме наделов крестьян, обезземеленных в период после 1857 г.; попытка полного восстановления крестьянского земельного фонда, зафиксированного в инвентарях 1846 г., и придания законодательной силы инвентарным правилам 1852 г. (в свое время так и не вступившим в действие); разрыв контрактов на аренду казенных ферм с лицами дворянского сословия и раздача этих земель в пользование государственных крестьян.[17]

Вместе с тем исследователи справедливо отмечают, что на практике постановления и распоряжения Муравьева могли исполняться с существенной коррекцией в пользу помещиков; не без оснований указывается и на то, что сам Муравьев, — правда, не афишируя этого, — делал послабления владельцам, если осуществление предписанных мер грозило задеть их экономические интересы особенно ощутимо.[18] Однако не менее, если не более важным для социальной политики Муравьева было то, что ему удалось облечь деятельность своей администрации в патерналистский имидж. Крестьянская политика, помимо прямых задач, должна была выполнить и более масштабную миссию социального конструирования — внедрить в общественное сознание целостный образ крестьянства западных губерний. Мероприятия Муравьева выстраивались так, чтобы сделать “невидимыми” различия между литовцами и белорусами, между католиками, православными и старообрядцами, между фермерами и батраками.

Именно потребность в социальной мифологизации крестьянства обусловливала принятие мер, которые со стороны могли казаться противоречащими друг другу и прежним воззрениям Муравьева. Призывая к возрождению народного самосознания крестьян, угнетенных “панами”, генерал-губернатор в то же время не признавал существования белорусов как отдельной народности. В официальных документах нет вообще никаких упоминаний о белорусах, и лишь в черновом плане доклада императору в мае 1864 г. содержится замечание о том, что “бедственная идея о разъединении народностей в России, введении Малорос[сийского], Белорус[ского] и иных наречий уже глубоко проникла в обществ[енные] взгляды”. Поэтому в сельских народных школах, одновременно с полным запретом польского языка, предписывалось преподавать “только русский язык” (лишь в местностях с компактным литовским населением разрешалось, “независимо от русского языка”, обучаться родному языку, с непременной заменой польской латиницы кириллицей), тогда как преподавание и книгопечатание на белорусском почти приравнивалось к польской “крамоле”.

Казалось бы, это было не чем иным, как логическим развитием доктрины официальной народности, содержавшей в себе уже в начале 1830-х гг. заряд великорусского национализма, но позволительно усомниться, совпадало ли “обрусительство” в понимании Муравьева с классической культурно-языковой ассимиляцией. Так, в одной из обзорных всеподданнейших записок (от апреля 1865 г.) генерал-губернатор, сообщая об обучении крестьян русской грамоте и православному катехизису, заявлял, что крестьяне “даже и на Жмуди” (т. е. литовцы) “принимают уже радушное участие в устройстве православных церквей и гордятся званием русских”.[19] Ясно, что “русские” как “звание” — скорее политоним, обозначение имперской идентичности, чем этноним, а русификация такого рода могла быть больше рассчитана на внешний эффект и не обязательно уничтожала этническую самобытность.

В ряде случаев Муравьев решительно отступал от канонов официальной народности, например, усердно покровительствуя местным старообрядцам, которые находились в довольно напряженных отношениях с православной церковью. Генерал-губернатор полагал, что крестьяне-старообрядцы “более других сохраняют русскую народность”, что “не было еще случая, чтобы старообрядец, оставив свои родные привычки, поверья, обычай и образ жизни, слился с местным инородческим элементом”.[20] Муравьев оказывал старообрядцам демонстративные знаки доверия даже в ответственных военно-административных мероприятиях, разрешая им формировать самостоятельные вооруженные отряды.[21]

Наконец, экономические параметры крестьянской политики Муравьева в Литве и Белоруссии разительно не соответствовали началам аграрной реформы, которую он проводил в этом же крае ранее, будучи министром государственных имуществ.[22] Полагаю, что объяснение этого поворота нельзя сводить единственно к стремлению предотвратить массовый взрыв крестьянского возмущения — даже в конфиденциальных письмах Муравьева нет явных следов подобного страха.[23] Если в 1857—1861 гг. он видел свою задачу в том, чтобы ускорить процесс расслоения в среде литовского крестьянства, стимулировать формирование фермерской прослойки, то в 1863—1865 гг. он внедряет в крестьянское хозяйство уравнительно-перераспределительные принципы, настаивает на ликвидации категории батраков (посредством раздачи земель), вполне традиционной для здешнего сельского населения. Более того, им была предпринята попытка нарочитой архаизации крестьянского землепользования — восстановление так называемых сервитутов, т. е. крестьянского коллективного права пользования частью помещичьих угодий (прежде всего пастбищами и лесом), что укрепляло элемент общинных порядков в сфере подворного или участкового хозяйства.[24] (Недаром автор представленной генерал-губернатору анонимной записки (“Голос русского в Литве”), одобрявший подавление “польского элемента”, но также весьма озабоченный и прогрессом аграрного хозяйства края, призывал Муравьева: “Кончайте дело, дорезывайте, но разом отнимите все, что можете отнять, но разверстайте угодья обязательно...”[25].) Трудно предположить, чтобы при этом бывший министр государственных имуществ, ратовавший накануне 1861 г. за насаждение участкового землевладения даже в Великороссии[26], не отдавал себе отчета в объективных пределах патриархального попечительства над крестьянской массой, в которой процесс расслоения зашел достаточно далеко.

Все перечисленные распоряжения Муравьева, даже еще до их практического исполнения, должны были репрезентировать крестьянство Северо-Западного края — вопреки этническим, конфессиональным, социально-экономическим и прочих различиям — как единую массу, однородное и нерасчленимое сословие, живое воплощение “русской народности” на западной периферии. Муравьевская политика создавала неповторимый эффект извлечения “народного тела” из-под будто бы искусственного, наносного прикрытия, расчистки имперского фундамента от нагроможденного сверху хлама. (Визуальным аналогом освобождения “народного тела”, призванным символизировать русское присутствие в крае, стала кампания по реставрации древних православных церквей, превращенных в эпоху Речи Посполитой в костелы, и разысканию средневековых реликвий здешнего православия[27].) Имперское здание имеет здесь прочную и монолитную основу, но остается недостроенным ввысь, недовозведенным — таков был ментальный образ, объективированный в деятельности виленской администрации и прочитывавшийся в ней многими современниками. Этой картине красноречиво не хватало вертикального измерения.

Примерно до начала 1864 г. в мероприятиях Муравьева вроде бы почти не обнаруживалось ясного ответа на вопрос о будущей социальной структуре в крае. Соответствующая риторика оставляла даже впечатление, что речь идет о построении некоего мужицкого царства. В письме Долгорукову от марта 1864 г. Муравьев восхваляет преданность крестьянства и высказывает намерение “возродить в нем” чувство “независимости от землевладельцев”, как если бы в перспективе имелось в виду вытеснение крупного землевладения вообще. Один из его ближайших сотрудников, , впоследствии заметил, что созвучные этому тезису указания Муравьева подчиненным давали повод к проявлению “красных” тенденций в действиях крестьянских учреждений.[28] Молва о кадрах крестьянских учреждений в Северо-Западном крае как “социалистах” имела даже европейский резонанс.[29] Однако по мере развертывания муравьевской программы в течение 1864 г. заложенное в нее призывное послание звучало явственнее и адресовалось разным сословным и профессиональным группам русского общества.

Весной 1864 г. Муравьев выдвигает и начинает реализовывать ряд параллельных проектов заселения Северо-Западного края “русским элементом”, т. е. преимущественно выходцами из коренной России, при финансовой поддержке государства. Это и приглашение выпускников духовных семинарий на должности учителей сельских школ и волостных писарей, и наделение землей отставных солдат, и переселение крестьян для водворения их на свободных казенных землях, включая конфискованные у мятежников. Особое значение в этих колонизационных замыслах имела разработка механизмов перехода имений польскоязычных помещиков, как конфискованных и секвестрованных, так и не затронутых репрессиями[30], в руки новых, лояльных, владельцев. Высказанное новейшим исследователем мнение о том, что Муравьев был склонен поддерживать помещичью колонизацию в ущерб крестьянской,[31] не совсем точно. В сфере административной практики генерал-губернатор, видимо, рассчитывал, что удастся сочетать обе формы, избегая до поры до времени конфликтов между ними. По данным , с 1863 по октябрь 1867 г. (а именно до 1868 г. курс имперской политики на западной периферии, заданный Муравьевым, выдерживался почти без изменений) на казенных землях было водворено 37 крупных землевладельцев против почтисемей отставных нижних чинов и почтисемей бывших арендаторов и бобылей[32]. Кроме того, под “крупным землевладением” в колонизационных планах Муравьева отнюдь не подразумевались латифундии, скорее наоборот. Так, незадолго до отставки он намечал разделить конфискованные имения на участки от 120 до 1000 дес., чтобы открыть доступ благонадежным русским чиновникам к их приобретению в рассрочку или с предоставлением пособия. Напротив, исключительная продажа крупных имений “в одни руки” порождала у него опасение, что их новые владельцы “поневоле будут увлечены польскою пропагандою и сами ополячатся”.[33]

Другое дело, что сама идея помещичьей колонизации, умело обыгрываемая Муравьевым, выполняла важную мобилизующую функцию. Тезис о коллективной виновности и неисправимости польского/“ополяченного” дворянства в полном составе (а не только подвергшихся конфискации) влек за собой размышления о способах его постепенного выживания из края. Весной 1864 г. Муравьев ходатайствовал перед императором о разрешении на обязательную продажу всех секвестрованных владений и предоставление русским льгот и пособий в приобретении имений в крае[34]. Надежды на столь массовый прилив колонистов из образованного общества, культивируемые в ближайшем окружении Муравьева, усиливали впечатление подготовки к достраиванию имперской пирамиды с опорой на древний, “исконный” народный фундамент. Подогревая такие настроения и ожидания, Муравьев придавал дополнительную притягательность своей политике[35]. Только этим можно объяснить, что в мотивации многих чиновников, прибывших из коренной России на службу в Вильно, неразделимо смешивались подвижническое сознание причастности к историческому свершению и расчет на удовлетворение карьерных устремлений и социальных амбиций.

В 1864 г. Александр II не решился форсировать мобилизацию крупной земельной собственности, однако в Вильно разработка идеи продолжалась. В результате преемник Муравьева выступил с проектом еще более жестких санкций, который и был утвержден царем как указ от 01.01.01 г., разрешавший покупку имений в Западном крае только “лицам русского происхождения, православного и протестантского вероисповеданий”, но не “лицам польского происхождения”. Указ, несмотря на формулировку “польское происхождение”, не содержал в себе четких критериев идентификации такового. Административная же практика его применения чаще всего использовала в качестве индикатора католическое вероисповедание[36], которое, как и в воззрениях Муравьева, связывалось применительно к Западному краю скорее с антиимперскими социально-политическими умонастроениями[37], чем с собственно польской национальностью, т. е. скорее с “полонизмом”, но не “польскостью”.

Известно, что намеченные указом 1865 г. цели не были достигнуты — колонизация лишь частично ослабила польское присутствие в крае[38], однако это не принижает значения, какое имело само проектирование такой колонизации в 1863—1865 гг. для поддержания в муравьевских чиновниках духа социального эксперимента. Идеальный тип колониста — землевладельца, администратора и земского деятеля в одном лице! — эйфорически обрисован в специальной записке Кауфмана от осени 1865 г., которая составлялась, видимо, с учетом советов Муравьева (в личном фонде последнего сохранились копии двух редакций записки): “[Русские помещики] будут стремиться приобретать имения в северо-западных губерниях, причем перевезут в край не только свои семьи, но, частию, и прислугу, а наконец, многие увлекут за собою и лиц из крестьянского сословия, так что каждый из приобретающих имение в северо-западных губерниях положит основание целого русского поселка, посадит в литовскую землю целый куст православного русского начала. Совершенно излишне говорить о нравственном влиянии, которое приобретет в крае группа наприм[ер] из 10 или 12 русских помещиков, поселившаяся в одном уезде. Нечего говорить и о том, какое содействие найдет в них местное начальство при выполнении правительственных предначертаний, ибо они представят собою готовый и оседлый элемент для земства, отчасти для судебной реформы и будут надежными проводниками идеи распространения и укоренения православия в крае, внесут и разовьют русскую народность и поддержат, в смысле русского направления, народные школы”[39].

***

Реформаторство в 1863—1865 гг., несмотря на локальный характер данного опыта, было направлено на разрешение общеимперских социальных проблем. Его деятельность может быть рассмотрена как попытка реванша за поражение в противоборстве с творцами крестьянского законодательства 19 февраля 1861 г. Во-первых, Муравьев старался реабилитировать бюрократический аппарат как коллективную сознательную силу, способную к восприятию воодушевляющей воли начальника, к быстрому и эффективному функционированию. Во-вторых, концепция социальной структуры, которая утверждалась в мероприятиях виленской администрации, предписывала восстановление, хотя и в новых формах, патриархальной (“органической”) взаимосвязанности двух сельских сословий, возрождение попечительной миссии имперского дворянства (в противоположность шляхетству). Осуществить же эту консервативную по своей природе задачу предполагалось методами рационалистического социального конструирования, посредством прямого властного воздействия на целые социальные группы (вплоть до их физического перемещения, как в случае с мелкой шляхтой), что было более свойственно доктринальному либерализму просвещенческого образца. И в данном свете приобретает особое значение тот факт, что в молодости Муравьев активно участвовал в деятельности Союза спасения и Союза благоденствия и даже соперничал с за лидерство в этих организациях[40]. Характерная для декабристского сознания вера в открытость общества во всей его пестроте волевому преобразующему воздействию была продемонстрирована спустя почти полвека в имперской политике на западной периферии.

[1] См., например: А. Из записок // Русская старина. 1904. № 2. С. 325—336; Воспоминания о графе // Исторический вестник. 1892. № 12. С. 603—643, особ. 616—617, 638—641; Бутковский Я. Из моих воспоминаний // Исторический вестник. 1883. № 10. С. 78—105, особ. 96—97, и др.

[2] См.: Е. Парадоксы имперской политики: Поляки в России и русские в Польше (XIX — начало XX в.). М., 1999. С. 193; Weeks T. R. Nation and State in Late Imperial Russia. Nationalism and Russification on the Western Frontier, 1863—1914. DeKalb, Northern Illinois U. P. 1996. P. 97—98, 103—104.

[3] См.: Ф. Восстание 1863 года в Литве и Белоруссии. М., 1963. С. 294—305, 322.

[4] Ср.: Голос минувшего. 1913. № 12. С. 255 (письмо Муравьева от марта 1864 г.) и: Восстание в Литве и Белоруссии 1863—1864 гг. М., 1965. С. 42 (письмо одного из лидеров литовских “красных” соратнику).

[5] ОПИ ГИМ, ф. 254, ед. хр. 508, л. 87. Такой же “системы”, но в ее крайнем выражении, держался состоявший в подчинении Муравьева казачий генерал , поощрявший распространение о себе слухов среди местного населения: будто “я человек дикий и варвар, как гунн”, и “не питаюсь мясом животных, а пожираю детей” ( Моя боевая жизнь // Русская старина. 1871. № 8. С. 157—158. Замечу, что колоритнейшая внешность генерала немало способствовала укреплению этого суеверия). До известной степени, “полонофобия” усмирителей восстания была подыгрыванием тому макаберному образу “москаля”, который давно сложился в умах носителей польской культуры.

[6] ГА РФ, ф. 109, СА, оп. 2, д. 576, л. 4 об.—5. Ср.: [ Н.] Виленские очерки // Русская старина. 1883. № 12. С. 585.

[7] Отступничество признавалось прямо-таки антропологическим свойством местных высших сословий: “... Шляхта, паны и ксендзы были и будут всегдашними нашими врагами, — заверял Муравьев царя в обзорном итоговом докладе от апреля 1865 г., — их преданности и уверениям не должно никогда верить; крамола и обман есть основа их чувствований и воспитания; они изменяли России и венценосцам ее всякий раз, когда встречали к тому возможность; они изменяли и собственному их правительству Речи Посполитой и были виновниками ее падения. Они и теперь ползают и уверяют в преданности, тогда как на душе у них таятся кинжалы, яд и убийства” (Русская старина. 1902. № 6. С. 496).

[8] Русская старина. 1883. № 2. С. 295. Ср. созвучное высказывание в другом месте записок: “... У поляков нет настоящего патриотизма, но лишь влечение к своеволию и угнетению низших классов... им хотелось восстановления древних прав польской аристократии во время Речи Посполитой...” (Там же. 1882. № 11. С. 429).

[9] См., например: Ф. Сведения о польском мятеже 1863 г. в Северо-Западной России. Вильна. 1867. Т. I. Введение. С. 19, 240 (раздельная пагинация).

[10] ГА РФ, ф. 945, оп. 1, д. 40, л. 2 об.; ф. 811, оп. 1, д. 48, л. 17 об.

[11] См.: Сборник распоряжений графа Михаила Николаевича Муравьева по усмирению польского мятежа в Северо-Западных губерниях. 1863—1864. Вильна, 1866. С. 230, 232, 236.

[12] Там же. С. 229—235.

[13] РГИА, ф. 1282, оп. 2, д. 368, л. 1—10 об., 30, 55—59; А. Воспоминания. 1863—1865. Кострома, 1920. С. 24; Голос минувшего. 1913. № 12. С. 256—257.

[14] ОПИ ГИМ, ф. 254, ед. хр. 393, л. 51—51 об.

[15] ГА РФ, ф. 811, оп. 1, д. 33, л. 8 об.-9 об.; РГИА, ф. 1180, оп. т. XV, д. 96, л. 373—373 об.

[16] Журналы Секретного и Главного комитетов по крестьянскому делу. Пг., 1915. Т. II, С. 90—93.

[17] См.: К вопросу о восстановлении инвентарных наделов крестьян Литвы в результате восстания 1863 г. // Проблемы общественно-политической истории России и славянских стран: Сб. ст. к 70-летию акад. . М., 1963. С. 418—427; Русский архив. 1885. № 6. С. 188—189.

[18] См.: Ф. Указ. соч. С. 297—302.

[19] ГА РФ, ф. 811, оп. 1, д. 48, л. 27 об., 66; Сборник распоряжений... С. 153—154.

[20] Русский архив. 1885. № 6. С. 194—197; Очерк возникновения русских поселений на Литве. Вильна, 1909. С. 44.

[21] Восстание в Литве и Белоруссии... С. 315—316; Исторический вестник. 1883. № 11. С. 333.

[22] См.: Крестьянский вопрос в Литве во второй трети XIX в. М. 1976. С. 208—236; ОР РГБ, ф. 169, к. 42, ед. хр. 8, л. 4 об. (секретная записка министра государственных имуществ от ноября 1862 г. “О колонизации западных губерний”).

[23] ОПИ ГИМ, ф. 241, ед. хр. 22, л. 35 об.—36; Русская старина. 1904. № 8. С. 378—381 (письма от 26 мая и 23 августа 1863 г.).

[24] Русская старина. 1904. № 8. С. 381—384; А. Указ. соч. С. 21—23.

[25] ГА РФ, ф. 109, СА, оп. 2, д. 705, л. 22 об.

[26] См.: Д. Проекты выкупной операции 1857—1861 гг.: К оценке творчества реформаторской команды // Отечественная история. 2000. № 2. С. 21—22, 25.

[27] См.: Н. Русская Вильна. СПб., 1864; Российская церковь в эпоху Великих реформ (Церковные реформы в России 1860—1870-х годов). М., 1999. С. 382.

[28] Голос минувшего. 1913. № 12. С. 255; Русская старина. 1883. № 12. С. 620.

[29] См. всеподданнейшую записку министра внутренних дел от 01.01.01 г. с разбором письма прусского короля Вильгельма I Александру II, где высказывалась тревога за материальное положение помещиков в Западном крае (РГИА, ф. 908, оп. 1, д. 217, л. 3—4 об.).

[30] По данным из записки преемника Муравьева , составленной осенью 1865 г. и обосновывавшей необходимость такого перехода, в Северо-Западном крае было конфисковано около 200 имений, под секвестром же к тому времени оставалось около 650. Обе категории составляли примерно 5% всех “польских” имений в крае (ГАРФ, ф. 811, оп. 1, д. 71, л. 2, 13 об.—14).

[31] См.: Указ. соч. С. 139—140.

[32] Указ. соч. С. 31—34.

[33] РГИА, ф. 1267, оп. 1, д. 1, л. 36—36 об. (официальное представление министра государственных имуществ , составленное с учетом мнения Муравьева и легшее в основу высочайше утвержденной инструкции от 01.01.01 г.).

[34] См.: Русская старина. 1883. № 2. С. 298—300; Политика царизма в Белоруссии во второй половине XIX в. Минск, 1980. С. 32—33.

[35] В служившем под его началом чиновничестве Муравьев видел ядро будущего русского землевладения в крае. “Русских людей, теперь занимающих разные должности в крае, более тысячи человек, и в числе их много весьма хороших, но надобно их здесь удержать на будущее время, составив, таким образом, русский компактный элемент земства, для чего необходимо дать им оседлость”, — писал он в декабре 1864 г. (Голос минувшего. 1913. № 12. С. 263).

[36] См.: Указ. соч. С. 101—108.

[37] “ ...Католическая вера того края не вера, а политическая ересь; римско-католические епископы, ксендзы и монахи не составляют духовенства, а политических эмиссаров, проповедующих вражду к русскому правительству и ко всему, что только носит название русского и православного”, — писал Муравьев в итоговом всеподданнейшем докладе в апреле 1865 г. (Русская старина. 1902. № 6. С. 503).

[38] См.: Weeks T. R. Op. cit. P. 99.

[39] ГА РФ, ф. 811, оп. 1, д. 71, л. 17—17 об., 37 об.

[40] См.: А. Жизнь графа , в связи с событиями его времени и до назначения его губернатором в Гродно: Биографический очерк. СПб., 1874. С. 185—222.