Иди.

Сцена первая.


Деревня. Старенький домик с накренившимся облезлым забором.

В комнате, объединяющей в себе кухню и гостиную, за облупленным деревянным столом сидят двое:

Никитич - старик лет семидесяти в потрёпанном пиджаке, увешанном орденами и

Ползунов - лысеющий мужчина лет сорока в рабочей робе, заляпанной красками.

Сиротливая лампочка освещает скудное убранство.

В одном углу громоздится ворох хвороста, в другом – лежат друг на друге

ровнёхонько порубленные бревна. Старинный сервант с посудой разграничивает пространство на две части, отделяя зал от кухни.

В предполагаемой гостиной жмутся друг к другу небольшой диванчик и журнальный столик, вокруг которого суетится женщина пышных форм – гладит на нем белье. На вид ей чуть за шестьдесят. Уставшая, изможденная.

Мужчины обосновались в кухне. Их стол застелен газетами. Радиоприемник выдернут из розетки. Они увлечены. Играют в шашки. Пьют.



Ползунов. (Сидит, облокотив голову. Жуёт пластмассовую трубочку). Ходишь ты или где? Шустрее смекай, давай!

Никитич. (Кряхтит). Обожди ты. Невтерпёж – пади на улицу. Сортир, чай, свободен.

Ползунов. Юморист выискался, тоже мне! Полчаса уже жду его. Не отвлекайся. А я хряпну пока. (Достает из под стола пузатую бутылку, наполненную мутной жидкостью).

Никитич.
И мне подлей. (Протягивает стакан).

Ползунов. Пока не сходишь, не налью. (Отодвигает бутылку в сторону).

Никитич. (Сердито откашлявшись, трясет стаканом в протянутой руке). Наливай, кому говорю! Будешь ещё в моём доме условия мне ставить?! Ишь, чего удумал …. (Начинает подниматься).


Ползунов. Спокойно, спокойно. Шучу я. (Наливает).

Никитич. То-то ж. Всяка шавка свое место знает.


Ползунов. (Округляет глаза). Что ты сказал?

Никитич. Кхе-кхе. А, я, сынок, тоже шучу. Какой у нас нонче вечор каламбуров. Слышь, Матвевна?

Голос Матвеевны из-за ширмы. Не мешай, у меня конец сто второй серии. Сейчас всё должно разрешится: он ли убил того охранника, от него ли родила пять лет назад Мария - все понятно станет. А ты... Нашел себе алкаша-товарища и приятельствуй сиди. Нечего меня вмешивать.

Никитич. (Кивает на ширму). О, как. Бабы то распустились у нас. Сериал у неё… вы подумайте! Подыхать буду – до рекламы близко не подойдет. Чертова фенминистка!

Звук на телевизоре усиливается.


Ползунов. (Пожимает плечами). Потому и не женюсь – себе дороже.

Никитич. Ванькоооо! Есть!

Ползунов. Думал – думал, и таки придумал?

Никитич. (Торжествующе). А то ты нашего брата не знаишь. Такого завертел, что век не развертеть теперече.

Ползунов. А вот и поглядим, как оно обернется.



Оба склоняются над игральной доской.

Затемнение.

Сцена вторая.


Комната - темны квадрат.

В центре горит лучина.

Около неё четверо.

Склонившись над угасающим пламенем, о чем-то еле слышно переговариваются.

Огненные блики бегают вдоль и вдаль по их лицам, фигуры отбрасывают на пол подрагивающие тени.

У стен видны размывчатые силуэты ещё нескольких человек.

Пространство с пола до потолка, от стенки до стенки пропитано пузырящимся шепотом.

В верхнем углу дрелеподобно жужжит муха.



Краткая характеристик персонажей:

Огарёв – мужчина лет 32х, в элегантном выглаженном сером костюме с манжетами. Волосы небрежно взъерошены. Смотрит на мир блуждающим взглядом из-под очков в тонкой оправе и косой челки.

Нагорный – молодой человек, на вид не больше 26. С регулярной периодичностью теребит бакенбарды и щетину. Видно, что страшно горд и тем, и другим, и третьим. Под третьим понимая себя. Беретка, надетая набекрень, светлые джинсы, распахнутая рубашка поверх футболки. Шея надежно заключена в объятья больших серебристых наушников, которые иной раз норовят выплюнуть мелодии с текстом или без него.

Серафим – сутуловатый старичок неопределенного и более того - неопределимого возраста. Кутается в серенькое пальтецо, чихает в платок и поправляет съезжающие в бок очки. В руках потрепанная книжонка, которую он время от времени открывает и нашептывает что-то, возводя глаза вверх. Но там они упираются в темноту, и он снова одними губами вышептывает отдельные фразы.

Ельник – худощавый юноша, лет 19. По губам то и дело неуместно проскальзывает нагловатый, самоуверенный оскал. Но перепуганные, округлившиеся глаза с расширенными зрачками выдают истинное положение вещей. Одет в драные джинсы, модные адибасовские кросы с рынка, реперскую толстовку с капюшоном, вероятно, оттуда же.

Настасья – девушка, чуть за 20. Черные круги под глазами и резко выдающиеся скулы заметно портят и в то же время подчеркивают правильные черты её лица. На ней красное платье, выделяющее талию черной лентой-пояском. На руках качает сверток из одеял – как в последствие становится ясно, это её хворающий простудой, полугодовалый малыш – Колюшка, как ласково зовёт его мать.

Горбатая Старуха ползает в темноте на четвереньках, как и Серафим, возводит глаза к небу, шепчет молитвы, изредка приостанавливается, дабы передохнуть. В разговоры не вступает, но временами, погруженная себя, громким сильным голосом нараспев цитирует Священное писание, таким образом, внося свою лепту в общий разговор. После чего надолго замолкает. Далее цикл возобновляется.

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

Нагорный. (Стягивая наушники, потирает глаза). Вечная, призрачная встречная, сможет уберечь тебя, обыденный сюжет, всех религий. Да, здравствуют оба «Би 2». Который час уже сидим, не подскажете?

Серафим. (Беспомощно разводя руками). У меня, милок, и часов то нету.

Огарёв. (Выгибается, распрямляя затекшие плечи). У меня есть, а толку - чуть. Стрелки застыли на 15.30. Плюс часа три-четыре мы точно тут. Попробуем разобрать всё сначала?

Нагорный. (Зевая). Уф. Сколько можно одно и то же зерно перемалывать? Скоро мука кристаллизуется на 200 процентов, и вместо неё мы получим ядра урана 254.

Огарёв. (Вздыхает). Мне, как человеку, знакомому с тобой четыре часа от силы, интересно: когда-нибудь ты задумываешь над тем, что несёшь, куда несешь, зачем несёшь?

Нагорный. А как же. Подробно анализирую, взвешиваю возможные варианты, подсчитываю все за и против, советуюсь с внутренним эго, потом мы долго спорим и, наконец, я представляю на всеобщее обозрение свои сокровенные помыслы.

Огарёв. Ну-ну.

Нагорный. Имеешь что-то против?

Огарёв. Нет-нет. Я в восхищении.

Нагорный. Ну, так внемли же, и знаешь,… не стоит благодарности.

Огарев. (Оборачиваясь к старику). Серафим, спасите наши уши! Почитаем ещё стихов?

Серафим не успевает ответить, встревает Нагорный.


Нагорный. Нет, только не это! Ещё несколько слезливых душеизлияний Блока или Пастернака и я в конец уйду с ума.

Огарёв. Тогда мы прочтем Мандельштама или Гумилева, неправда ли? Нельзя уйти от того, чего нет, Василий.

Нагорный. То было ожидаемо и ни разу не тонко, Алексаша.

Серафим. Молодые люди, не ссорьтесь.

Нагорный. Ну, кто молодые, а кто уже и не очень.

Огарев. Вот, вот. Уважай старших.

Нагорный. Если только они действительно мудры, или добились в жизни по боле должности учителя английского в средней школе.

Огарев. Конечно, куда как сложнее 26ть лет пребывая в свободном полете, не помышлять о работе и мерно раскачиваться на родительской шее.

Нагорный открывает рот, чтобы возразить, но его перебивают.

Серафим.
Повторю свою просьбу. Неизвестно, сколько ещё мы тут пробудем. Конфликты нам ни к чему, право слово. Давайте рискнем понять, как мы оказались в таком неясном положении.

Настасья. (Неожиданно вмешивается в разговор, приподнимает голову, стряхивая прядь со лба). Что, где, когда? Может это телешоу? Нас снимает множество скрытых камер, за нами следят сотни домохозяек в разноцветных фартуках, в экраны им тыкают жирными от оладий пальцами несмышленые дети, их мужчины презрительно фыркают в пышные усы и, теребя бороды, просят переключить на чемпионат мира по арм-реслингу.

Серафим. Хе-хе. А что? Было бы занятно. Или находимся в шахте обвалившегося здания? Надышались газа и забыли, как попали сюда. Будем сидеть тут, пока не разгребут завалы и не обнаружат нас, если вообще станут искать.

Нагорный. (Возбужденно вскрикивает, так что от звука его голоса пробуждается прикорнувший на собственных коленях Ельник). А это идея! Эдакое Шоу Трумана рашен версия. А что, если объединить и то, и другое? Допустим, нас специально поместили в разрушенное здание, предварительно накачав неведомым газом, отшибившим нашу память. И теперь нас снимают. Люди с интересом поедают пиццу и грызут семечки у экранов, обсуждают каждое сказанное нами слово и… делают ставки. Гадают, когда разрешится главная интрига: (замедляет темп, растягивает слова, подражая голосам популярных телеведущих) кого же они съедят первым? Ну а что?! Ведь нам предстоит сидеть здесь не одни сутки. (Его глаза округляются). Хм, лично я предлагаю, сожрать за бесполезностью первым Огарёва! (Смеётся, похлопывая возмущенно нахохлившегося Александра по спине).

Огарёв. Огарёв против, учтите! Не дамся! (Смеётся).

Нагорный. И не надо. Не то перетравимся тут все.

Настасья. У меня Колюшка, в самом деле, просит кушать. (Расстегивает блузку).

Огарев. (Мешаясь). Нам отвернуться?

Настасья. Я сама. (Отворачивается в сторону, раскрывает там же пеленки, спина её легонько сотрясается).

Ельник. А чего у тебя малыш такой молчаливый?

Настасья. (Сдавленно). Я, по-моему, уже говорила: он тяжело болен, голосовые связки повреждены, язвы по телу. Переспросишь ещё разок?

Серафим. В самом деле, мальчик. (Укоряющее смотрит на него из-под очков).

Навальный. (Поправляет несуществующие очки). В самом деле, парень.

Ельник. Да что вы все на меня так? Я задремал и спросонья едва понял, где нахожусь. Сколько там времени, не знаете, кстати?

Огарев. Актуальный вопрос, однако. Увы, и ещё раз, увы. Ой! – подпрыгивает на месте.

Бабка, вращая выпученными глазами, хватает его за голень и нараспев выдает следующее:


Старуха. Род проходит и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит... Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь... Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем... Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после. *[1]


Огарев. (С ошалевшим видом). Что Вам надо от меня? (Пауза).

Навальный. Нет…. Какая женщина!

Огарев. Да, заткнись, ты.


Старуха медленно отползает в угол. В воцарившей тишине слышно прерывистое дыхание старика. Настасья закутывает ребенка в пеленки, застегивает рубашку, поворачивается.

Ельник. (Испуганно обращается в пустоту). Что это было?

Серафим. (Смотрит в угол, где отражается тень старушки). Милая, Вам плохо? Помощь нужна? Не жмитесь Вы там, пойдемте сюда. В тесноте да не обидим! Все лучше, чем одной переживать… Может, знаете чего? (Проходит некоторое время. Не дождавшись ответа, пожимает плечами).

Огарев. Видно, стресс у человека. (Про себя). Сменить тему, тему, тему…. Слышите запах? Сырость въелась в кислород.

Нагорный. Или же наоборот. Кислород просачивается в сырость. Подвал, лучина, но довольно сухо. Не могу понять, по углам скребутся мыши или та эффектная женщина? Ей-богу, чистилище какое-то. Если когда его себе и воображал, то именно так. Горстка неудачников в темноте кромешной.


Ельник. (Стуча зубами). А если мы почти в Аду? Ещё немного и того, туда, а?

Серафим. Грешники, стало быть. (Хмыкает). Как думаете, за какой поступок человеку светит лучина чистилища?

Огарев. (Резко). Я никак не думаю.

Нагорный. Какая интересная и главное, удобная позиция, Алексаша.

Огарев. Не фамильярничай, Василий. Я никак не думаю, оттого что не верю во всё это. (Оглядывает по очереди каждого из своих собеседников). Ну что, что, что вы так уставились на меня?!

Ельник. Комплексы?

Нагорный. (Одобрительно, толкает Ельника в бок). Ай, молодец, парнишка! В двадцать первом веке, милай, атеизмом никого не подивишь.

Огарев. Не собирался никого удивлять. Какое чистилище? Нет никакого Бога, понимаете? (Снова оглядывает всех). Историю все знаете же? Иисус, Аллах, Будда, многочисленные языческие пантеоны латинских, славянских, скандинавских, восточных народов – сколько их было сначала времен, считал кто-нибудь? Где было это начало?

Нагорный. Батенька, горазды Вы пофилософствовать. Бог в вере, вот что скажу я Вам, любезный.

Серафим. (Удивленно дергает бровью). Вася? Откуда такие мысли в твоей мятежной буйной головушке? Дело говоришь.

Нагорный. (Горделиво). Обижаете.

Настасья. (Покачивая сверток с ребенком). Чего вы разошлись? Колюшка волнуется. (Нагибается к тому месту, где должно быть личико и тихо поёт).

Баю-баюшки-баю.

Во лазоревом краю

Солнце село,

Скрылось прочь,

День угас, настала ночь.

Тишина в лугах, в лесах,

Звезды ходят в небесах,

И дудит им во рожок

Тихий месяц-пастушок.

Огарёв. (Шёпотом). (Настасье). Извините. (Остальным). Что вы несете? Я расскажу. Семья у меня религиозная. Я отнюдь не против, когда детям с юного возраста рассказывают, кто такой Бог, водят в церковь на службы и так далее. Но что бабка, что мать были абсолютно фанатичны. А потому меня с раннего возраста брали за шкирку и тащили туда. А я всё понимал, но не понимал ничего. Распространенное в детском мире явление, не находите?

Серафим. Вот оно что.

Огарев. Сейчас я им благодарен. Возможно, если бы не они, я, повзрослев, не проштудировал бы кипы литературы на данную тематику. Максимум, я принимаю, что всё в этом мире произошло от взрыва, мы появились из ничего и туда же отправимся.

Старуха из темноты.
Каждому воздастся по вере его.

Ельник. (Кивает на неё). Слушает ведь нас, мне страшно.

Нагорный. (Огареву). Представь, что мы уже все умерли, а всё то, что нас окружает – ничто. Так и будет теперь всегда. Нравится?

Огарев. Безумно. Ещё я думаю, что все планеты, галактики, что там у них ещё? Вселенные?

Нагорный. (Снисходительно). Угу, и выселенные. Точно, мы застряли в новом виде космической реальности! Ты, прежде чем браться рассуждать о таких вещах, хоть с терминологией бы поздоровался… чисто, из вежливости, педагог как-никак.

Огарев. Кому нужны здесь и сейчас твои определения? Так вот, все они были равны и одинаковы, и только наша сумасшедшая Земля решила выделиться и устроила посреди себя цивилизацию. Хорошо ещё, если ей простят это минутное помешательство, мол, с кем не бывает: переходный возраст у девоньки.

Ельник. (Вдумчиво поглядывая на Александра). Сань, кто простит-то?

Нагорный. Не обращай внимания, это творческий залёт фантазии.

Огарев. (Невозмутимо). Потому что все наши миллиарды лет в масштабах Вселенной – щелчок, тьфу, за который Космос успел только чихнуть и оттого зажмурится. А человечки в это время живут, плодятся, умирают, воюют, созидают, разрушают, неустанно и непрерывно выдумывают богов и постигают смысл, которого нет.

Ельник. (Выкрикивает). А ведь я тоже атеист!

Нагорный. (Хохочет в голос). Ой, не могу, ой не жалеешь меня! Особенно, Алексашка, забавно наблюдать то, с каким видом ты это всё живописуешь! (Торжественно). Тебе придется теперь всех нас убить, чтобы мы не выдали никому сих страшных тайн! Можешь взять Ельника вон в союзники, вместе вам будет легче расправиться с нами, да и секретище вдвоем хранить сподручней. Есть с кем безнаказанно обсудить, опять же.

Огарев. Василий, ты достал меня уже своей простой простотой.

Серафим. Спокойно. Спокойно. (Огареву). Вот, ты говоришь – атеист. Слово то, какое мудреное. А ведь на них, то есть, пардон, на вас – неверующих и постоянно сомневающихся и держится то, что мы зовем верой. Есть среди вас самые неспокойные и неравнодушные, ищущие везде суть, не готовые мириться с данностью! Без вас всякая вера в два счета бы загнулась, сделавшись обыденностью. Но вы подогреваете свой интерес и разжигаете сомнения в уже верующих. Это большое дело, поверь старику.

Старуха. (Нараспев). Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус. Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей, и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю. После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал: (прокашливается) мир вам! Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои; и не будь неверующим, но верующим. Фома сказал Ему в ответ: Господь мой и Бог мой! Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны невидевшие и уверовавшие. [2]

Ельник. Так и слушает нас. Боюсь я её.

Нагорный. Поверь, старухе. (Переключает музыку. Из плеера доносятся аккорды сплиновской песни. Он напевает в полголоса).

Я рассказал бы тебе все, что знаю,
Только об этом нельзя говорить.
Выпавший снег никогда не растает,

Бог устал нас любить,
Бог устал нас любить,
Бог просто устал нас любить,
Бог просто устал

Огарев. Да ну вас, всех. (Машет рукой, достает из кармана пачку).

Серафим. Саша, тут грудничок!

Настасья. (До этого смотревшая в точку на стене, вздрагивает и произносит растерянно). А? Что? Да курите-курите. Он закутан, а я отвернусь.

Огарев. Благодарю. (Щелкает зажигалкой).

Серафим. Все усмирили пыл? Вот и славно. Вернусь к своему вопросу. Товарищи атеисты и просто хорошие люди, давайте сойдемся – представим – вообразим, как вам удобней, что Бог какой-никакой всё же есть. И существуют соответственно и Рай, в который апостол Петр отрывает врата, и Ад, и чистилище, и все прилагающиеся. За что же кого-либо могут отправить в Ад?

Огарев сидит в пол оборота к компании, со скучающим видом пускает колечки дыма в потолок. Ельник, скрючившись на корточках, смотрит на лучину. Настасья раскачивается, продолжает что-то напевать про себя. Нагорный с неподдельным интересом следит за тем, к чему ведет старик.


Серафим.
Неужели без вариантов? Совсем ни у кого? Тогда позвольте рассказать мне.

Нагорный. Валяйте. Какое-то хоть развлечение. Трэшевая история из многолетнего жизненного опыта? Арт-хаус наяву?

Серафим.
(Поморщившись). Как много непонятных слов. Эх, никак мне не поспеть за жизнью. Опоздав раз на электричку, бессмысленно мчать за ней на сломанном самокате.

Нагорный. Я электрички ненавижу даже в контексте метафоры. Ждем рассказа, с нетерпением все. Огарев вон как паровозит, а все почему? Так разнервничался, в предвкушении.

Настасья поет одними губами. Звук напоминает шелест.

Он дудит, дудит, играет,

Складно песню напевает,

Да негромкая она,

Только звездам и слышна.

Только звездам, только ночке

В синей сини над селом...

А для нашего сыночка

Сами песню мы споем.

Мы сыночка покачаем

Под припевочку свою:

В ней начало: "Баю-баю!"

А конец: "Баю-баю!"

Серафим. (Понижает голос).


Представьте. Берлин. 1940 год.

Знойное августовское солнце отражает лучи от касок унтер-офицеров, и они рикошетом катапультируют обратно. Каскам хоть бы хны, хоть сосны. Солнце обиженно жмурится. По улицам бравым строем маршируют колонны солдат. Начищенные сапоги, на каждом китель с иголочки, румяные, пышущие здоровьем лица светятся энтузиазмом. Молоденькие немки в рюшевых чепцах, платьицах, на каблучках обмениваются последними новостями в очереди в бакалейный магазин. При виде девушек лица солдат расплываются в однотипных масляных улыбках. Кто-то не сдерживается и кричит о их красоте какую-нибудь неловко завуалированную пошлость. На что немки одинаково белозубо скалятся и продолжают щебетать.

Одним словом, ярким цветом распускает бутоны арийская раса, пуская в почву корни, как тогда казалось весьма глубокие.

Канцелярия Третьего Рейха.

Длинный извилистый коридор подвального помещения открывает взору множество дверей. Конец его теряется в глубине здания. В воздухе витает кисловатый запах так, что, кажется, если облизнуть губы можно ощутить на них солоноватый привкус. То и дело из разных дверей слышен скрип, скрежет, надрывные женские и не очень стоны, детский плач. Некоторые двери охраняют солдаты. Стоят по двое.

Ганс совсем ещё юный,

Велтен мужчина постарше, за тридцать.


Стоят - молча, изредка меняя позу. Велтен исподтяжка, косится на своего напарника. Тот, выпятив грудь, напряженно вдыхает и выдыхает, фуражка надвинутая на лоб, глаза сходятся в одной точке – прямо перед собой.

Велтен. (Не громко, не поворачивая головы). Эй, парень. Чего так напрягся? Выдохни, не то пуговицы поотлетают. Обход караульных ещё не скоро.

Ганс молчит.

Велтен. Ты что глухой? Расслабься, говорю!

Ганс молчит.

Велтен. (Озвучивает мысли). Мда, достался же напарничек. Слова не вытянешь.

Ганс молчит.

Велтен. Можешь, конечно, дальше продолжать молчать, а я с твоего позволения, буду разговаривать. Ножки у Фрау Фишер и впрямь оказались, что надо!

Ганс. (С негодованием). Я не хочу этого слушать!

Велтен. (Смотрит на него заинтересованно). Какой привередливый. Не нравятся ножки Фрау Фишер, слушай про грудь Фрау Нойманн!

Ганс. Не нужно.

Велтен. Почему?

Ганс. Не хочу. Неужели Вы не слышите?

Велтен. Что?

Ганс. Эти крики. Я не могу больше их слышать. Они будут мне снится.

Велтен. Точно! Ты ж тут новенький. Я и смотрю, странный какой-то. Ничего, скоро привыкнешь. Представь, что мы на птицефабрике и это кричат куры.

Ганс. Так то куры. А тут люди. Дети, женщины, старики. Что они могли сделать такого, чтобы их так мучили.

Велтен. Знаете, что рядовой Ганс Гюнберг! Не были бы твои губы по самые уши в материнском молоке, не посмел бы никому задавать таких вопросов. Никому. Даже себе.

Ганс. Но почему? Разве дети могут быть виновны? В чем?

Велтен. Юный друг, эти дети виноваты тем, что появились на свет. Мы должны очищать арийскую расу от этих выродков. Господствовать – наше священное призвание. Да что я рассказываю, где ты прожил свои никчемные 20 лет?

Из дальней двери раздается отчаянный женский крик, переходящий в визг. Хлопок и крик резко обрывается.

Оба солдата замирают.

Велтен. (Быстро опомнившись). Ты человек, я человек, Фюрер человек. А они нелюди, пойми и прими это. Сколько можно отравлять жизнь честному германскому народу. Это всего лишь плата. Тяжело, но мы должны это пережить. (Вздыхает).

Вдали коридора слышаться шаги. Двое солдат ведут старика, который не в силах переставлять ноги, обвисает грузом всего тела у них на руках. Они волочат его за собой, периодически подпинывая, ударяют палками в спину.

- Шевелись, тварь, шевелись! У нас нет времени!

Перед дверью, где стоят Ганс и Велтен, они останавливаются. Переглядываются. Один из них деликатно стучится и откашливается..

По ту сторону слышны стенания и крики. Открывают спустя некоторое время. Из дверного проёма показывается раскрасневшееся лицо толстенького, низкорослого офицера в расстегнутом мундире. Он быстро оглядывает пришедших, рявкает: «Рано!»» и рывком захлопывает дверь обратно.

Ганс и Велтен стоят с непроницаемыми лицами.

Ганс краем глаза наблюдает за стариком. По всем признакам тому остаётся совсем немного. Скорчившийся на четвереньках, отощавший, избитый, под одеждой, разрисованной кровоподтеками, прячется кожа, испещренная ими же. По виду напоминает живой труп. Солдаты от нечего делать продолжают подпинывать его носками ботинок. Старик никак не реагирует. Либо ему уже не больно, либо давно уже все равно.


Тем временем по ту сторону двери жизнь бурлит.

Низкорослый, краснолицый офицер оказывается лейтенантом - Кертом Шефером.


В центре комнаты находится молодой человек в окровавленной рубашке, на руках и ногах у него видны красные следы со свеже запеченной кровью. Всё лицо равномерно покрыто синяками, кровоточит нижняя губа. Он сидит, вытянув ноги на полу, рядом валяется значительных размеров клок волос, бумага и ручка.

Шефер. (Присаживается на стул, делает жадный глоток воды и строчит что-то в блокноте.) Итак. Ты, Яков Акерфельд утверждаешь, что твой отец Иосиф Акерфельд втайне от властей владел подпольным ювелирным магазином, а когда власти проводили конфискацию ценного имущества Акенфельд – старший, переплавил большинство изделий и пытался вывезти из страны через мигрирующих знакомых.

Яков обессилено кивает.

Шефер. Также, ты утверждаешь, что в курсе этого была вся твоя семья, включая сестер, мать и двоих старших братьев. Так ли это?

Яков. Так. (Изо рта течёт струйка крови).

Шефер. (Брезгливо морщится). Продолжим. Кроме того, ты заявляешь, что у отца с давних пор оставались довольно приличные капиталы, которые не подверглись изъятию и вероятно, укрываются им по сей день. Тебе известно, где находятся эти деньги? (Следует пристальный, пытливый взгляд на юношу).

Яков. Нет.

Шефер. Врешь!

Яков. Нет. Знал бы - сказал. Всё, что было мне ведомо – я выдал: про отца, мать, семью… Что ещё вы хотите от меня? (Сплевывает кровь на пол).

Шефер. Твой отец отказывается признаваться. Он за этой дверью. Уговоришь его сказать, где деньги и сплавы – отпустим.

Яков. (С надеждой). И меня, и его?

Шефер. (Лукаво улыбается). Конечно, только тебя. О нем и речи быть не может. Он заранее мертв. В принципе, как и ты. (Подходит к двери, кричит). Заводите!

Солдаты заталкивают внутрь старика. Он открывает глаза, медленно оглядывается. Видит сына, отклоняется в сторону и отворачивается.

Яков. (Кидается к нему). Папа! Они сами всё узнали! Я не ви-но-ват. Это не я. Не я.

Шефер. (Крайне любезным тоном). Здравствуйте, Иосиф. Ваш сын, как Вы знаете, поведал нам почти всё. Но умолчал об одной немаловажной детали. О главном он нам не рассказал. Может быть, скажете Вы? Тогда мы отпустим и его, и всю вашу семью депортируют из страны в ближайшее время.

Иосиф. (Одними губами, очень четко). Нелюди, не верю, нет.

Яков. Отец, скажи им, прошу тебя!

Шефер, молча, наблюдает.

Иосиф. (Поворачивается к нему, шепчет). Убейте.

Шефер. (Берет со стола револьвер, перезаряжает, кладет обратно). Кого?

Иосиф. Меня и его.

Шефер. Вы сами, прошу Вас. (Слащаво улыбается).

Иосиф. Не смогу. (Его начинает трясти).

Шефер. Ай-яй-яй. Как же так, как же так! (Деланно озабоченно). Придется тебе, Яков.

Яков. Н-нет. Я хочу ж-жить. Я сделаю, ч-что уг-годн-но.

Шефер. (Передразнивает). Ч-что уг-годн-но не нужно. Просто облегчи учесть отца.

Яков. Н-нет, я не могу!

Шефер. А говорил: что уг-годно! (Цокает. Он вошел в раж, сложившаяся ситуация его явно забавляет). Иначе умрете оба. И вообще, ты его уже один раз убил, чего стоит опустить курок теперь? (Протягивает ему пистолет).

Яков. (Дрожащими руками берет его). Н-не могу!

Иосиф сидит спокойно, прикрыв глаза.



Яков. Папа, я не могу!

Иосиф не реагирует.

Шефер. Иосиф, или Вы все-таки пристрелите щенка? Он предал всю семью, пришел позавчера, сам всё выложил. Глупо, Вы не находите? (В сердцах). Как у такого умного человека мог родиться такой глупый сын? В голове не укладывается.

Иосиф не открывает глаз.



Шефер. Ну, как знаете. (Пожимает плечами). Я бы убил. (Достает из-за пояса второй пистолет. Направляет в голову Якову). Давай, иначе выстрелю я!

Яков утирает с глаз слезы. Поддерживает ослабевшую правую руку левой и спускает курок. Брызги от крови отца застилают ему глаза. Он отбрасывает пистолет. Шефер порывается тоже выстрелить в Якова, но не в силах сдержать заливистого смеха обрушивается на стул и долго ещё хохочет.

В кабинет вваливаются солдаты.

- А с этим что делать? – указывают на полуживого Якова.

Шефер. Что хотите! (Хохочет). Можете отпустить, можете убить, можете избить, а лучше попросите его выстрелить в каждого из членов своей семьи. Они же все у нас? Ну, вот и отлично. Позабавимся.



Затемнение.

Серафим. Ну вот, как-то так.

Ельник. (Подрагивая). Ж-жуть.

Нагорный. Надеюсь, они его пристрелили, в конце концов, как шавку.

Огарев. Вы неплохой рассказчик. Записывать истории не пробовали?

Серафим. (Огарёву). Нет, Саша, увы. Разглагольствовать на публику – одно, записывать же – другое. (Нагорному). Не пристрелили, лень было с трупом возится. Сдали на руки другим офицерам, которые швырнули его в лагерь. Там он выжил и живет до сей поры, если я не ошибаюсь.

Ельник. Думаете, в Ад за это?

Нагорный. Нет, блин, думаем: в Эдем! У одного моего знакомого была подобная история… (С сомнением). Рассказать?

Огарев равнодушно пожимает плечами, Ельник напряженно втягивает шею, приготавливаясь слушать. Настасья бормочет что-то себе под нос, очевидно, обращаясь к малышу. Серафим утвердительно кивает.


Нагорный понижает голос.

Представьте. Летний вечер, пахнущий влажной после недавно прошедшего дождя земляной и древесной сыростью, свежестью трав перемежающейся с едким ароматом залежавшихся яблок. Из чащобы эхом доносятся глухие отзвуки уханья филина и низкие горловые трели неведомых птиц-полуночниц. Эхо медленно расползается по обитому деревом довольно уютному кабинету, где за дубовым столом сидит немолодой мужчина в строгой бардовой рубахе с развязанным галстуком. Он увлёчен чтением возвышающейся напротив бумажной кипы. Лоб покрыт испариной, он нервничает. Достает из портсигара сигарету и закуривает, стряхивая пепел прямо на пол. Очки его съехали на самый кончик носа, так, что нагибаясь поближе к листку, он каждый раз делает смешное движение шеей вперед. Но очков не оправляет.

Неожиданно дверь растворяется с гулким скрежетом. Входит молодой человек, щеголеватого вида. В одной руке у него раскрытая книга, в другой бокал с красной жидкостью. Мужчина бросает на него короткий взгляд и, ни слова не говоря, продолжает своё занятие. Тот приземляется в кресло, напротив и, вольготно закинув ногу на ногу, также углубляется в чтение. Несколько минут в воцарившейся тишине слышны только эхо и тяжелое дыхание мужчины. Наконец, молодой человек, закладывает пальцем страницу, на которой прервался и спрашивает в сторону.

- Ты хотел меня видеть, па? Что-то случилось?

Мужчина поднимает глаза, и, смотря прямо на сына, произносит.

- Да, Андрей. Хотел, Андрей. Случилось, Андрей. – Следует выжидательное молчание.

Андрей. Почему ты так смотришь?

Отец. Мне любопытно, Андрей. Ты ничего не хочешь мне рассказать, Андрей?

Андрей. В среду мы едим с Наташей в Прагу на фестиваль молодого короткометражного кино. Она уже забронировала номер, билеты заказаны…. Кажется, я уже говорил тебе об этом?

Отец. Да, Андрей, в Прагу, говорил. А кроме, Андрей?

Андрей. Ещё…заканчиваю на днях критическую статью для «Арт-синема Ньюс»… Но и об этом говорил..

Отец. Да, Андрей, статью, говорил. Подумай ещё, Андрей.

Андрей. Не знаю. (Утыкается носом в книгу).

Отец. Тогда, Андрей, расскажу я, позволишь?

Сын нерешительно кивает.

Отец. В прошлое воскресенье, Андрей, ко мне в редакцию приезжали кредиторы с разрешением на описание имущества.

Андрей. Я заработаю и всё отдам. Одна только статья для «Арт-синема» стоит больших денег.

Отец. Смеешься? Андрей, ты хоть видел, КАКУЮ сумму ты спустил в том казино?

Андрей. Нет. С утра принесли чеки, но у меня болела голова и я их выкинул. (Мнется). Но я, правда, заработаю и выплачу. В Праге, кстати, будет тот самый режиссер, который… (неловко пытается сменить тему).

Отец. Не сомневаюсь, Андрей. Конечно, заработаешь. Вот только в Прагу съездишь и заработаешь, Андрей.

Андрей. Ты не веришь мне?

Отец. Верю, верю. Езжай, Андрей. Но, думаю, перед отъездом тебе не будет лишним узнать, что ты, Андрей, развеял по ветру дело моей жизни заодно со здоровьем матери.

Андрей. Пап, ты слишком заморачиваешься, по-моему. Всё будет хорошо. Я пойду?

Отец. Ты пойди, Андрей. Задержать не посмею, Андрей. Счастливой поездки, Андрей.

Андрей быстро покидает комнату, прикрывая за собой дверь.

Затемнение.

Огарев. И к чему это было? В Ад за проигрыш в казино?

Серафим. А сколько проиграл-то он?

Нагорный. Родителей. Обоих.

Огарев. А в денежном эквиваленте?

Нагорный. Зачем он тебе? Столько, что пришлось продать редакцию и на лечение матери не хватило. Не в этом суть. Ему до их жизней дела, в общем-то, не было, понимаешь? Ничего кроме формального интереса. Может быть, это и в порядке вещей, только если те в беспорядке. В Ад, не в ад… низко так жить, грех.

Огарев.
Если так, то у меня тоже вспомнилась одна история…

Серафим. Извините, Саша, что перебиваю. Вася, это твой знакомый был и что сейчас с ним?

Нагорный. А чёрт его знает, что. Живёт, как жил. Статьи пишет, в кругах интеллигентных вертится, в казино ходит, в долги без акваланга погружается – нормально, как раньше.

Ельник. (Виноватым тоном). А я всё пропустил, заснул опять. Извините.

Нагорный. Не пропустил ты ничего. То не сказка была, и не присказка даже. Скажи лучше, что тебе снилось, крейсер Еля?

Ельник. Снилось, как я вижу себя спящего со стороны и понимаю, что я сплю, но не понимаю, кто кому из нас снится: я себе или себе я.

Серафим. Эдак, завертел.

Огарев. (Со скучающим видом). Занятно, да. А теперь позвольте я расскажу?

Нагорный. (Огареву). Поглядите на него! Эгоцентризм в свои лучшие минуты – вот он. (Ельнику). Расскажи подробнее, это, и впрямь занятно.

Огарев. Причем тут эгоцентризм? Воспоминания, знаешь ли, нахлынули.

Ельник. (Морщит лоб, вспоминая). Снилось, как сплю. Место, знаете, такое светлое, тихое, безлюдное. Навроде больницы. На стенах обои в крапинку. А кроме стен и меня посреди них – ничего. До меня не вдруг дошло, что это я. Смотрю: человек какой-то, больной видимо, спит, а над ним аппараты пиликают. Дай, думаю, посмотрю. Глядь, а там я. Напугался поначалу. Так и отпрыгнул от кровати. Прыгаю, а сам чувствую, локоть во что-то мягкое упирается. Оборачиваюсь – матушка, насквозь меня к кровати проходит, стает пред ней на колени и рыдает. Я было к ней рванул – утешить, мол, вот он я, твой. А она не видит. Только плачет и плечами легонько трясет. Чуть после брат подошел, обнял за плечи, с колен поднял и увёл её прочь. Меня, в смысле Меня не спящего, не приметив. Жутко обидно было, вот что. Мы с ним в ссоре уже давненько, и так захотелось в тот момент обнять его, прощенья попросить. А он ушел и не заметил.

Огарев достает блокнотик и записывает в него что-то, Серафим хмурится и надолго замолкая, погружается в собственные мысли.



Ельник. А знаете, что самое странное? Я до сих пор не понимаю, сплю я или нет.

Нагорный. (Потирает глаза). Уф, парниша, спокойно. Ты не спишь, ты тут, с нами.

Огарев. Кгхм, дело в том, что когда я ненадолго засыпал, у меня были подобные видения. Я там прощался с одним человеком.

Нагорный. И что ты хочешь этим сказать? Что на самом деле мы все умерли, и сидим на границе между есть и нет? Чушь. Огарев, рассказывай, давай, что ты там хотел.

Огарев. Да там и не истории то толком нет.. так,..

Нагорный. Зачем ты мямлишь? Глаголь.


Огарёв ещё раз потирает переносицу. Достает из нагрудного кармана сложенный вчетверо потрепанный листок. Откашливается, читает.

«Не хотела письма. Но ей-богу не стихи, же теперь тебе «Вместо» него посвящать, ты не Лиличка, да и я не он.

Слишком уж для галочки выйдет, чтобы я не написала. Но совесть не дозволила оставить Нашу Историю без этой предсказуемой со всех сторон точки.

Обозначу для начала две вещи. Первая – нет, я не назову своего сына твоим именем, как когда-то хотела.

Вторая – нет, я не ненавижу тебя, не обольщайся. Это слишком сильное чувство для нас обоих теперь, хотя ты никогда не умел его понять и не понимал, как суметь.

Огарёв – ты всё же уникальный человек. Единственное, могу упрекнуть тебя за то, что в какие-то пару лет ты ухитрился убить во мне невероятную любовь. Я, признаюсь, и подумать не думала, что такое возможно. До меня может быть только сейчас начало доходить, как жалок ничтожный ты в сравнении с тем светом, который разрывал меня изнутри.

С другой стороны, благодарю тебя за всё и заклинаю хоть раз влюбиться также. Хоть бы и с твоим убогим размахом, вечным оттягивание, откладыванием, анализированием, осмыслением, замыканием на собственном себе – пускай. Главное, почувствуй, как как-то сладко больно колет где-то везде.

Пока тебе, прощай».

Нагорный. Зачем ты зачитываешь нам любовные признания тургеневских девушек? Это вся история? Ну и ну. Я восхищен.

Огарев. Я закрываю глаза и слышу её голос. Ты и представить себе не представишь: Как это, Какая она.

Ельник. Ты слышишь её голос и сейчас?

Огарев. Когда закрываю глаза, он говорит мне что-то нараспев. Настасья, я ещё покурю Вы не против?

Настасья. Не против. Меня угостите?

Огарев. Как? Вы курите? А я думал.. то есть я бы не подумал.. Н-но да, держите, конечно!

Настасья подсаживается к Огареву, берет у него сигарету, затягивается. Кладёт сверток с ребёнком на пол. Всеобщее внимание сейчас приковано к ним.
Она медленно разворачивает одеяла и складывает их вчетверо, ребенка там нет. Девушка утыкается Александру в плечо.

Настасья. Не смотрите так на меня, вы. Колюшка был, в самом деле, был. Три раза он собирался родиться, три раза мы с ним подолгу разговаривали ночами, и три раза мне приходилось его убивать. И знаете что? Он не осудил и не осуждает меня, мой Колюшка. Он понимает, сочувствует и любит меня до сих пор. Иногда я вижу его во сне, уже подросшим, он берет меня за руку, и мы разговариваем, как прежде. (Плачет).


Комната погружена в молчание. Каждый думает о своем или о чужом или не думает или.

Затемнение.



Сцена предпоследняя.


Молчание растягивает тишину на несколько минут.



Василий.
(Вскакивает, кричит не своим голосом). Нет! Это невозможно! Это нестерпимо! Вы все лжецы, с самого начала все понимали. Вы не только лжецы, вы ещё и трусы! Все, все, все! Слышите меня? Даже Вы! (Тыкает пальцем в Серафима). С меня хватит!(Подбегает к стене).


Раздается щелчок, и комната растворяется в тихом мягком свете. На противоположных стенах становятся видны две двери, выкрашенные одна в белый, другая – в черный цвет. Василий подбегает к светлой, распахивает её и выбегает. Дверь тут же плавно за ним затворяется.

Старуха.(Берет Настасью под руку). А мы с тобой.. пойдем туда, милая. У нас всё получится.

Настасья смотрит отрешенным взглядом, подымается и следует за ней. Вместе они доходят до черной двери. Дверь за ними затворяется с неприятным скрипом.

Огарёв. (Приходя в себя, кричит в затворенную дверь). Стойте, подождите, одумайтесь!

Серафим. (Хлопает его по плечу). А вот… мы теперь и одумаемся. Посидим, помолчим, что-нибудь решим.

Ельник молча, едва сдерживаясь от плача, озирается.

Из белой двери неторопливо выходит Василий и, отрицательно покачивая головой, смотрит на остальных. Подходит к выключателю, тушит свет, садится в круг.
Затемнение.



Сцена заключающая.

Матвевна тяжело поднимается из кресла, оправляя затекшую спину. Широко зевая, она одной рукой потирает глаза, а другой выключает пультом телевизор. На лице её вырисовывается разочарование. Проходя за перегородку, она недовольно бормочет:

Телевидение пошло, тоже мне. В программе чёрным по белому: СЕРИАЛ написано, а они что творят! Ересь двух часовую показали! А муженек то у меня каков. Шахматист! Игрок! Вон как надрался-то петухами не добудисся. Пальцем не трону, спи себе теперь в своих шашках. Ух, алкоголики окаянные. (Дает подзатыльники спящим лицом в шахматы мужу и Ползунову.) Глаза ж себе повыколют ими. (Сметает шашки на пол. Прячет под подол недопитую бутылку. Направляется обратно. Уже на выходе оборачивается, грозится воздуху кулаком и уходит).


Затемнение.


[1] Библия. Книга Екклесиаста. ( I, 4-11).

[2] Библия, Евангелие от Иоанна, глава 20.