Партнерка на США и Канаду по недвижимости, выплаты в крипто
- 30% recurring commission
- Выплаты в USDT
- Вывод каждую неделю
- Комиссия до 5 лет за каждого referral
Екатерина Шевченко
ЦИПА
рассказ
Во всю длину лежит ночь, городская замужняя ночь без чулок, раздвинув длинные ноги двух улиц. Над ней завис дождь. Я виноват своим светлым плащом перед ними. Я им мешаю. Гром трахает с длинной оттяжкой после каждого далёкого всполоха молний: сначала с дальним матовым светом ахает тихая вспышка, потом очень нескоро, с задержанным жахом, ударяет глухой громовой раскат. Всё это длится и длится. Всё это медлит кончаться. Ночь. Дождь. Я стою в убежище городской автобусной остановки, но не в ожидании штрассенбана, - он мне не нужен, да и будет очень нескоро, - стою в пустом ночном Гюстрове. Посреди дождевой отвесной воды. С противоположного тротуара некому, слава богу, подумать, что этот светлый плащ на мне - эстетский. Нищенский польский плащ, с комкообразными включениями в области плеч. Я купил его, помнится, в стоке, он весил один килограмм, был чистым, не сношенным, целым, я заплатил за него, в общем и целом, тоже немного, за помытый помойный плащ. Постирал в глубокой ржавой раковине ванной комнаты. И вот на ночном тротуаре, ночью в дождь, над сточной водой, стекающей в решётку люка, я в светлом плаще. Вот на этом вот тротуаре, надо же, я – в Германии. Приехал час назад на туристском автобусе, на дурном неудобном автобусе чуть ли не с авоськами за форточками. Три года только и хотел, что попасть в этот маленький городок, вроде нашего Малоярославца или Орехово-Зуево, хотел попасть только сюда и больше никуда. Держал эту мечту в инкубаторе сердца. С позапрошлого октября, продувного, мокрого.
Помню, я тогда часто полёживал внутри своей большой высокой комнаты внутри огромного угрюмого дома на гранитном цоколе, как будто высеченном из скальной породы, внутри гигантского шумом ревущего городища, - моей дождливой и мокрой московской моквы. Тем продувным октябрём кимарил на нераздвижной колченогой тахте. Надо мной в головах темнели, повешенные отцом деда, два гипсовых горельефа на деревянных овалах, какие вешали в немецких пабах, горельефы с видом подстреленной дичи, охотничьих трофеев; они представляли собой подвязанных за лапки коричневых выпуклых птиц – куропатку и бекаса, висевших вниз головой парно. Я то смотрел в книгу, то откладывал её куда-то под бок и придрёмывал, в это время закладка терялась и могла потом быть где угодно. Читать кстати мне не больно, хотя у меня колобома. Колобома - это вытянутый зрачок. Когда в утробе мамочки (её у меня уже нет) мне ставили тушью посредине глаза чёрную точку, оба раза, на правом и на левом, у каллиграфа дрогнула рука, сорвалась, съехала вниз (cправа сильней, слева меньше.) Спустя полмесяца после родин, мама это разглядела. Обратилась в хорошее место по врачебному профилю. Там, спустя время, помарку на правом глазу исправили стяжкой, наладив симметрию с левым зрачком. Вот ведь странно: у того, кто обдёрнулся, рисуя мне зрак по ту сторону света, руки, выходит, дрожали, а у того, кто симметрировал мне один зрачок с другим по эту сторону – нет. Должно было быть наоборот, ведь пьют, казалось бы, здесь, а не там.
Так вот, я закашивал от жизни, с утра до вечера, на пролёжанной еще отцом колченогой колоде и читал, поставив книгу себе на живот. Книга была большая, тяжелая, вовсе не новая, но она все равно скипидарно пахла лаком прохладных бликующих иллюстраций, черно-белых, в некоторых местах – широко-разворотных. Это была книга об одном одиноком юроде, жившем отшельно в никому ненужной и потому вроде как полу-присвоенной им старой конюшне, на краю германского захолустья, в маленьком Гюстрове, заросшем тихоходным провинциальным конопатым временем. В том конюшенном сарае этот беглец от мира и от войны обдумывал, как ему лепить или тесать ту или эту скульптуру. Там он эти скульптуры и лепил, и тесал. В книге, меж четырех углов каждого листа, на их больших вытянутых вверх прямоугольниках - темнели фигуры. Я то подволакивал книгу ближе к глазам, если читал мелкий, помещенный в столбцы, текст примечаний, то сдвигал её, сидящую у меня на груди, на живот, если хотел отдалить иллюстрацию. Книга от вдоха и выдоха поднимала и опускала большой белый корпус. По утрам она просто поила меня молоком, - молочная бело кувшинная высокогорлая книга c альпийскими сливками маслянисто-глянцевых снимков (надо же быть такому делу: снимки были сделаны с темной бронзы скульптурных фигур, но были светлы и отчётливы). Посредством множества слов в этой книге говорилось разливно, пространно, но густо, о весьма твёрдых, больших, массивных вещах, к примеру, о двух монументах павшим воинам, и в первую голову – о соборном Ангеле города Гюстрова. О том, что бронзовый ангел, вытянутый в длину, будто лёгший на горизонт, прикреплённый раздвоенной цепью к замковому камню свода, парит над узорной кованой решеткой круглой крещальни в полумраке капеллы гюстровского собора, оцепенело и скорбно, в акустической тишине, что он помещен в стороне от главного зала приходского собора, в гораздо более низком и затенённом северном проходе, куда попадёшь-то не сразу. На него легче наткнуться при возвращении назад. Заблудившийся посетитель вообще может пройти мимо: ангел скрыт за стеной северо-восточной капеллы, его можно увидеть, лишь случайно оглянувшись при выходе. Увидев его даже вдалеке, на расстоянии четырех арочных пролетов, как бы в конце трубы, возникает потребность в душевном уцелении: в сущности, в полумраке не замечаешь ни двух цепей, на которых, прикреплённый за торс, покоится в воздухе ангел, ни даже его огромного тела с продольными горизонтальными складками одежды; брезжащий, умеренно просеиваемый стёклами свет из низкого зарешеченного северного окна выхватывает только лицо с закрытыми глазами за выпуклыми опущенными веками, правое плечо и скрещенные на груди руки. Совершенно необъяснимое существо ожидает вас молча, вытягивая навстречу лик. Скорбь запечатана за тяжёлой завесью набрякших, сомкнутых век. Ангел парит на высоте вашего роста. Ощущать его в неподвижном парении можно, если встать спереди, когда его лик чуть запрокинут вверх. Начиная обход, вы увидите, что фигура максимально растянута, продольные складки одежды и покрывала, будто отогнанные назад встречным потоком воздуха, прижаты к плечам; движенье полёта находится в заключительной фазе, когда тело в скольжении свободно посылается вперёд, обретая мгновение передышки; тело сгруппировано идеально: сложенные на груди руки неспособны тормозить скольжение, встречаясь с потоком воздуха. Можно пройти вдоль вытянутых горизонтально одежд, у ног - завернуть - и встретиться с видом обнаженных ступней, уставившихся прямо в лицо. В соседстве с громадой бронзовых складок покрывала, они выглядят наивно бесхитростно. Поднимается наплыв жалости к ангелу. Вы заворачиваете за оттянутые носки ног, двигаетесь вдоль другого бока, достигаете головы и видите профиль лица: с левой стороны скула и уголок рта кажутся немного припухшими, набрякшими, предрасположенными к гримасе плача. Снова посмотрев ангелу в лицо в упор, вы увидите парящее существо, переживающее скорбный сон навесу.
«Я поеду», - сказал я себе, упирая низ переплёта книги в грудь и глядя на горизонтально спящую в воздухе длинную бронзовую фигуру, - «увижу его». «На какие шиши?» - спросил я себя. «На фу-фу. Я – поеду. Одним городским сумасшедшим в течение дня в Гюстрове будет больше». Я стал ночью, после работы, в два мешка собирать на двух близких друг к другу вокзалах алюминиевые баночки из-под пива. У меня получалось собирать их в месяц очень помногу. Я понимал, что я сумасшедший лишь номинально; что я дееспособен. На третью осень я получил алюминиевую возможность посмотреть на Гюстров вблизи.
Я сейчас ради дела себя перебью, выйду из-под стеклянного колпака остановки, (на табло вместо цифр, что показывают, сколько времени осталось до прибытия штрассенбана, горит прочерк – это значит, он придёт более чем нескоро), выйду из-под выгиба прозрачной крыши, поправлю за пазухой над поясом плаща бело-молочную бутыль книги – я как бутлегер, перевёз её на себе через границу, - перепояшусь покрепче, чтобы она не упала под ноги, (дождь всё идёт), и двинусь, как мне кажется, к площади, вон туда, пойду вдоль вытянутого линейного светлого тела этой вот фрау, гюстровской ночи. Конечно, она ночь как ночь, и он – дождь как дождь; дальний гром перестал, и теперь всем вокруг, поди, спится. А мы с вами пойдём. Я вам, знаете, в чем признаюсь? Приехать-то я приехал. Но мне страшно. Я боюсь не почувствовать того, что я почувствовал, лежа дома на колченогой колоде, когда книга почти как жена сидела у меня на груди. Вот сейчас развиднеется, будет утро, и там, в капелле, я лишусь мечты видеть что-то высшее, странное, - я ведь уже буду смотреть на это. А вдруг мне придется увидеть, что передо мной, в облике ангела, в его неподвижном безмолвном парении - не дух погребенных солдат, не скорбный дух матери, неусыпно охраняющий место упокоения своих детей, а - подвешенный к потолку стенобитный таран? Я не знаю, что я почувствую. Я боюсь это видеть – один. Я хотел бы это увидеть - вдвоём. Вместе с Ципой. Ведь вы знаете, что? - вот сейчас – эта ночь, этот стихающий, редеющий дождь. Вот я здесь иду. Всем вокруг в домах спится и спится, а у меня была Ципа. Я сейчас расскажу вам про Ципу.
2
Я ведь кто? Несостоявшийся ментор. Я понимаю, что мне уже чёрте сколько, но четыре года назад, весной, когда я вот-вот должен был найти Ципу, во второй уже в жизни раз, то есть снова, я только еще всего-навсего опять проходил практику как будущий школьный учитель, нет, уже не русь-русь. Неловко сказать, как бы это помягче сказать, скажем, так – я хотел был музыкальным работником в школе. От русь-руси, от школьных стихов и от басен я незадолго до этого, в один прекрасный миг, ополоумел. Уволился, филонил, лежал лежмя дома. Потом решил вернуться назад, к своему первому, к главному – к клавишам. И опять захотел пойти менторствовать. Для этого понадобилось пройти практику, пробу. Держать себя с классом ежисто, строго у меня не получалось. В любое время урока, посреди буйства, какого бы шкета я не выхватил из общего ора с выкриком: «Чё беснуешься?», - каждый второклассник слёзно, искренне, злобно выкрикивал: «А это не я!» Прямо так и орал, мол, это не я, ударяя напаренный воздух перочинным ножичком крика. В последнюю вакханалию, перед звонком, в бескислородном сработанном воздухе, я отбежал от доски, на которой рисовал ноту ре с решёткой диеза, метнулся остановить бьющего по клавишам классного пианино Вову Вонгеля. Сбросив с клавишей его руку, я крикнул, пытаясь закрыть крышку: «Не долби. Прищемлю!» - но он, продолжая под крышкой бить, бить, бить другим кулаком черно-белые нежные плашечки, истошно выкрикнул: «А это не я!» И я на долю секунды умер.
А потом, на полном конклаве совета, у меня, выражаясь на их школьном жаргоне, произошел речевой «залипон».
Все собрались в большой, почти пустой, исключительно учительской рекреации. Акустически всё было гулко, звучало в высоком регистре.
- Вас долго ещё будут третировать наши гаврики? – шпокнула меня громким вопросом директор, дамистая, глокая куздра. И я вдруг под светом солнца, в полупустом не меблированном помещении, увидел, что куздра – это не что-то рогатое, будланувшее бокра, но пёстро-собачье, что она – далматин. Усыпанная по векам, лбу и щекам какими-то чёрными мушками, будто ей только вчера прижгли в косметическом кабинете возрастные родинки и папилломы, директриса, - белая блузка в черный горошек подтверждала ее пятнисто-точечную породу, - диктатно смотрела на меня и упорно ждала ответа, - шел второй месяц моей вот этой вот, прикинутой работы, а я только сейчас, поднявшись с места, стоя, рассматривал нашу деректоршу. Я молчал.
- Ась, я не слышу, - климактерически въелась она. Я молчал. И тут вдруг чудесно и странно она утишилась и отбежала мысленно вдаль по собачьей площадке.
Потом стало гибельно ей самой: школу почти закрывали. А в конце весны и закрыли.
- Так, - сказала она, собираясь в последний день отдать мне в ковровом своем кабинете положенные бумаги. – Заставлять я не заставляю. Но поштучно разобрать по домам умирающий «живой уголок» должен каждый, по мере возможности. Все должны, и вы тоже!
Она медлила отдать мне мой жиденький документ. Чванливо, высокомерно-тихо, неуловимо давая понять, что я – экскремент в их школьном беленьком санфаянсе, она как бы занесла руку над кнопкой слива и медлила, чтоб испытать, как я себя поведу: если подозрительно-дезентерийно, то надо будет меня изымать из чаши, колбировать, нести на копрологию. Она медлила, не отпускала из кабинета, зачем-то положив палец правой руки на хромированную крышку чернильного прибора, как на кнопку, а в другой - держа документ.
- Вы зайдите, зайдите в наш живой уголок, - настоятельно повторила она.
Опустив руки по швам, я пошел в их живой мёртвый угол. Открыл хлипкую дверь из оргалита, эта дверь единственная в коридоре была почти что со сквозной пробоиной: по ней, как по льду, расходились от вмятины трещины во все стороны. За порогом, после дневного и жёлтого, горячего коридорного света было сине-темно: класс был сориентирован на север, окнами на тень. Всё было чудно. Контуры клетки с совой - размыты, а сама сова из морёного дуба совела, как поделка штукаря. Белка в крошечной клетке куксилась под маленьким колесом. На отдельном пустом подоконнике – светлела чайка, в сумерках почему-то голубая, как газ вечного огня на каком-нибудь мемориале провинциального Зареченска, что ли, и так же была никому не нужна, как и там, кроме, может быть, одних только свадебных пар. С порога было видно: не взрослая. Я к ней подошел. Ладейка тела - вот такая – ну не больше ладони Нейгауза, а крыло – ого! – я потянул его за конец - оно стало вдруг сразу - как коса косаря. Отпустил - крыло заняло место вдоль бока, и опять осталась одна ладья тела с приподнятой маленькой головой: блёклый коралловый клюв, непрозрачная стекловидность черного глаза без заслона век, и полное отсутствие щёк. Я стоял и смотрел. И думал: главное, пока она стоит с прижатыми крыльями – это выпуклый серый, не очень-то скромный буфер груди, а расправишь крыло, самым главным становится крыло. Я однажды видел под стеклом два музейных веера. Посмотреть на один: ну что в нём? - костяная палка установлена за стеклом на подставке и вроде бы всё. А с другим веером, перед тем как, наверное, поставить его за витрину, заключить под стекло на общий позор, сделали что-то чудесное: дуговым оборотом повели перламутр верхней косточки в сторону, прошуршало, поди, какое-нибудь ш-ш-шух – и стали главенствовать безмерно-огромные перья; как будто кроме них ничего-то и нет, и вот только тут-то и был самый веер.
И такой была Ципа. Но она не летала.
3
Из живого уголка мы приехали вместе домой на метро, двадцать пятого мая. Я развёл в стороны сжатый в кулаке пакет, вынул и освободил ее от намотанного на крылья моего широкого галстука, ничего у меня с собой не оказалось другого, чтобы спеленать ее. Посадил на окно, за тюлевую занавеску, на подоконник, между двух серых штор. Этот неистребимой белизны давний родительский тюль с двумя серыми плотными занавесями по бокам – всё это по цвету было таким же, как она; и то, что она там сидела – было как мимикрия.
Я ей говорил, что ни день:
- Ведь ты не заморыш, я кормлю тебя морской капустой. А пикшей? Разве нет? А треской? Даю йод, ну этот, как его, - йодомарин. Ну что ты на подоконнике всё сидишь, а? Ты расти.
В июле я повёз её на Волгу, на волжский плёс. Косогорная дача над плёсом, мне сказали, будет до скончания века никому не нужна из-за опасности оползня, подвижки берега. Мы поселились просто за так, - в доме без воды. Дача могла обрушиться из-за осыпи.
По пути, перед подъёмом наверх, я купил в поселке внизу на пристани какого-то на редкость клёклого, мокрого, пеклеванного хлеба, а ей – живой уклейки. Расшнуровав рюкзак, я только успел полусварить макароны на керогазе (от него, как от болиголова, потом всё лето мозжило в висках), бросить в макароны зубчики чеснока, а ей нарубить рыбёшек, поесть, полежать час на койке (без лежанья я не могу) - и я тут же вынес её на обрыв. Поставил на самую бровку берега, ох, господи, до чего же высокого! Внизу был плёс. Ветер дул в грудь. Её грудь не то чтобы стала оголённо-беспёрой, но ветер, я видел, буравит ей отверстия в перьях до самой красно-розовой кожи. Ветрогоном её приподняло, отбросило назад, она миг продержалась в воздухе на развёрнутых крыльях, нахилилась, я сочитал: раз, - она опустилась на клинышки лап. Порыв её приподнял, я сочитал: раз, два, - она, пыжась, осталась было навесу, но тут же осела на клинья лап. Шквальный порыв ударял снова и снова, она подскакивала, её опрокидывало. «Вот губатый-то дует», - пожалел я.
Спустя только два дня ветер перестал быть верхним и ярым, стал дуть вровень с кромкой берега, в самый ровень с бровкой, а песок плёса, далеко внизу - сухо, серо и жёлто твердел. Я поставил её на самый что ни на есть край. Она подалась вперёд и, как со стапеля ладья, съехала на ветреную прозрачную воздушную путину, двинулась вперёд и вниз – заскользила крыльями по какому-то невидимому, но ощутимому, наверно, для неё упору. Треугольники лап подевались куда-то, их не стало – я смотрел на неё сверху вниз, она была подо мной и уходила вперёд и вперёд, я почти знал: она мягко сядет на пыльную порошу песка. Плёс её принял, далёкую, маленькую. Я спрыгнул с берега, не устоял, покатился кубарем, сумел вскочить на ноги и долго сбегал за ней вниз.
В этот день я купил внизу, в поселке, бутылку черноголовки, а ей в ведёрке живых ласкыриков. Пить я не могу. Но ведь она окрылилась. Я опростал чекушку.
На следующий день у неё появилось первое слово. Вопль. В миг, как я услышал его, мой продолговато вытянутый слух будто обрезали, это было, как если бы моему слуху, выдвинутому чужими руками из меня, из нутра моих ушей, сделали обрезание, только не инструментом, а остриём звука. «Свидзли» - вот что выкрикнула она.
Все было вот как: утром я вынес ее на бровку, поставил на край, ветер обтёк ее, она подалась вперед, и, уходя по воздуху, крикнула: «Свидзли». Это было никелево, серебряно, остро, звонко, радостно, сиротливо, бездомно, разомкнуто. В тот же день я увидел над собой ее пятки. Собственно, в первый раз. Они были малы, смещены к самому низу живота, прижаты и абсолютно рудиментарны, придаточны; вялые палевые гладко-кожистые пластины всем видом показывали, до чего они не нужны ей, случайны, не знамо кем зачем-то привешены, как бывают напрасно положены в лоно по общему божьему замыслу от рождения, как всякой женщине, придатки какой-нибудь старой праведной безгрешной теперь уже совсем старой-старой монахине, прожившей всё девство, всю жизнь свою за засовом, за монастырским уставом, никому за высокими стенами зачинать не велящим.
Мы с ней там жили до конца августа. Двадцать девятого числа всё, что относилось к необъятно широкому панорамному горизонту, стало свинцовым. Запахло густым чёрным воздухом. С высоты берега простор вокруг, - а он был неоглядным, - стал угнетающим; столько свинцовой воздушной нежити я не видел ещё никогда. Вид черного дневного неба был тяжёл, неохватен для взгляда. Надо было тикать. И тут вдруг кое-что сделалось. А именно: в последний день она полетела не так, как летала.
Я поднёс её к бровке, отступил шага на два, сел на коврик, потому что стало совсем что-то холодно, а садиться уже надо было надолго, - она очень долго летала, - поставил Ципу на твёрдый, серый, пеплообразный песок, напоминавший шамотную глину, она сделала от меня шажки к обрыву, поджалась, и вот-вот уже почти готовая сняться, оглянулась. Взглядом передала мне: «Смотри! я делаю так!» Она начала было слетать, но, крутанула петлю, вернулась, приземлилась сюда же, повернулась левым глазом ко мне, посмотрела изо всех сил мне в глаза, обозначив мысль: «Ну вот, я тебе показала, делай именно так». Встала на бровку, сгруппировалась, повернула голову и послала взглядом: «Это просто. Вот так!» - последовала длинная воздушная лига – вперёд, вверх-вверх-вверх, вниз-вниз-вниз, - поворот, - она стала чалить сюда, всё сюда и – вскочила ко мне на бровку: «я здесь». С третьим заходом она сказала в полуобороте: «Делай так!» - и пошла отдаляться. До четырех часов дня она учила меня с упорством, с каким я никогда никого не учил.
В восемь вечера я посадил ее спать на окно, за перкалевую, светлую шторку. Стал собирать вещи для отъезда на завтра и собирал их двумя способами: сперва по щепотке, потом скопом. Собрал два рюкзака. Сел на койку. Горела голая лампочка. В неимоверной голизне верандной комнатки, в дистилляте умного, сознающего себя, электрического завихрения, благодаря которому и образовывался квадрат комнатного тепла, я увидел корпускулы жёлто-белого света так же просто, как раньше видел пузырьки в нарзане. Я понял: нарастающая тревога – это из-за отъезда и из-за ненастья. Что-то как будто наступало. Что-то уже даже начинало твориться. Чтоб спастись от яркого роения вольфрамовой белизны, я вышел за дверь посмотреть в сторону обрыва, в черноту. В области неба всё было мрачно и тёмно-серо. Набыченные, не то чтобы драконьи, но, в общем да, почти что драконьи, с головами и зазубренными шеями, тучи двигались над водной тьмой. Я понимал, что завтра, когда выйду на берег прощаться с плёсом, я буду прощаться с ним не с таким, как сейчас, а с утренним. И что если я хочу проститься с ним еще и с таким, с сизо-черным и страшным, надо пойти сходить на бровку. А померяюсь-ка я один на один с чернотой на обрыве! Сколько там сейчас простою? Я пошел на кручу проститься. Совсем темно не было. Бровка под ногами, эта черно-гаревая твёрдая земля, давала хорошую сцепку с подошвами ботинок. За носками башмаков - уже вся вкривь и вкось продутая и вот всё еще продуваемая ветром, свежая, не сухопутная, океанская и шумящая, надречная песчаная бездна. Ветер лёг на меня, я лёг на ветер. Захлебнулся. В задохе отвернул голову, как утром она, и - мгновенно стал ею. Она на показ столько раз поворачивалась сегодня ко мне, что проложила какую-то бороздку в винилово-чёрной гигантской пластинке воздуха; я попал в борозду, - всего-навсего отвернул голову от ветра, – и стал ею. Толкнул подошвами землю, поняв: вот так она делает. Успел просечь: что-то случается: я вишу в тяжёлых заскорузлых ботинках… взгляд вниз – подо мной черные гири башмаков – шнурок развевался с одной стороны. Геркуланум черно-пепельной земли качается, и - да-да - у подмёток нет сцепки с наждачной крупчаткой песка, я – вишу. Болванка головы перевешивает груз ног, я заваливаюсь лицом вниз, дёргаю шнур мысли: Всё-всё-хватит! Взмаливаю сам себя. И тут же выравниваюсь и спешиваюсь. Да этого не было! Ну, просто помстилось, каково оно, приподняться. Помстилось. Я запомню: полёт – это действие; но действие самой страшной беспомощности.
Я увёз её в той же пластмассовой щелястой клетке, в какой и привез, - в кислотно-зелёной, так не шедшей к её естеству; я даже в вагоне боялся: вдруг она в ней возьмёт да ещё заболеет? - увёз при наличии справки о том, что она едет при мне, потому что я знал, она обязательно будет обнаруживать себя в вагоне, не усидит теперь накрытой тихоней. Ох, она и вправду шолупонилась, как пьяный волжский босяк.
Мы встречали вдвоём Новый год. Она, конечно, спала. Утром первого января пробила криком, как долотом из нержавеющей стали, ровную поверхность утра. Не дала выспаться.
Зима у нас шла ничего себе. Я даже работал, - бряцал, начиная с сентября, в хороводно-фольклорном многодетном детском саду пополам с густопёрой локонно-бигудёвой домбристкой; господи, как я их ненавижу. Ципа ждала меня дома. Зима под самый свой старческий злой конец оказалась неумирайкой: даже в марте все крепла, раздувалась, переливалась. Весна выходила в эфир только днем на секунды. Ципе не хватало времени, чтобы определить пеленг. Сидя на подоконнике с закрытым верхним и нижним веком, она вдруг, не знамо почему, вскидывалась, подскакивала, пыталась засечь сигнал, но не успевала. В апреле она тоже куксилась и спала. А первого мая подала мне знак: «Свидзли!» «Пора весне на выручку, а? – сказал я. Взял её под бока. - Так поехали?» Я повез ее на Воробьёвы горы. Перед балюстрадой панорамной площадки поставил наземь зеленую клетку, открыл верхнюю откидную дверцу, ну прямо как калитку в Поволжье, взял ее под микитки, поставил на перила смотровой площадки. В этот миг храмовая завеса мглы разодралась, посреди тёмных половин ударило тысячевольтовое свечение, и по бело-плазменному воздуху она ушла в эмпирей, а спустя четверть часа я видел совсем белую птицу, пролетавшую мимо, кричавшую «свидзли». Потом я долго видел ее, возвращавшуюся, криком в полёте отмечавшуюся где-то вдалеке, но всё же напротив меня, мол: «я – здесь», слетавшую вниз на набережную. Бежать до неё было долго. Когда я, запыхавшись, сбежал-таки вниз, к самой воде за гранитным парапетом, я увидел: она фланирует у ног по-норвежски белёсого верзилы с маленьким ребёнком на руках, - я отмяк от испуга (я успел испугаться, что потерял её), наклонился, хотел было её подобрать, но она взъерепенилась, тогда я насильно руками хотел притиснуть ей крылья к бокам, она опять не далась, я схватил ее подмышки, - подмышки дрожали, - и только тут удалось прижать по очереди, по одному, её крылья. Я понес её на гору, туда, где забыл клетку. Мы поехали на метро к себе на Басманную. В метро в этот день мне попался старомодный вагон, я смотрел напротив себя на пустые от пассажиров сиденья, выпуклые, коричневые, касторово-кожаные, и думал: какой же это вот старый вагон, а бывший-то Первомай, от которого нынче отделались, какой был физкультурно-закусочный праздник, кстати, праздник чего? – наверно, больше всего, так это острой утренней холодрыги. А когда подо мной замелькала река, я подумал: почему моя цыпа сегодня опять на Москва-реке не коснулась воды? Как на Волге? Не пригубила «жидкого стекла»? Что за водобоязнь у неё? Купается только в мокрой воздушной взвеси.
4
Чтоб не мучить себя, я быстро скажу, как она умерла. В позапрошлое лето, в июне мы уехали в деревню, в берлогу. Под Нару. Там можно было бесплатно жить. И безопасно. Ей – безопасно летать. Мне – безопасно лежать. Как кусочку сахара за щекой Иеговы. Я только не знал, что за щекой своего Бога ты таешь, и тебя становится меньше. Меня стало меньше на Ципу.
За деревенским домом, ветхим таким, с гнилыми венцами, с мшой по стенам, был сад со старыми яблонями, сугубо с яблонями и больше ни с чем. Ну, конечно, с травой. Травы было – в усмерть. Там было, скажем, вот как: стоишь на крыльце, а над кронами яблонь виднеется зелёная кичка, и настолько она с этими яблонями за одно, что трудно поверить, что это луковка купола, – вот растёт над купами яблонь зелёный маленький куколь, и всё! Как одно целое с садом. Знаешь себе, что живым купол видится только отсюда с крыльца. А как уйдёшь за край сада, так увидишь: из нутра церкви все вынуто, есть туловище, поставленное на чресла, ну, высокие серые плечики ещё, конечно, круглятся, шея высится тонко, маленькая головка цела, зеленеет от патины; а опустишь глаза и увидишь: из серёдки всё вынуто, но церковка ждёт и дышит, дышит и ждёт…
Мне нравилось, что тут в саду пахнет холодной травой, не нравилось только, что на ночь глядя, за садом, сам собой включается нудный ровный неживой звук, он течёт и течёт, монотонно. Я спросил у старого соседа: а что это? – оказалось, что это окраинный элеватор. Значит дело у них, еле-еле, но всё-таки помаленьку идёт, скумекал я. После дед этот вызвал меня к себе на уличную лавочку среди дня, да нет, кстати, всё же под вечер. Сказал:
- Черти-соседи, и кто ни зря тут, меня не почётывают. Знаешь, как кличут? Чалдон. Ты зови меня чётко – Ефим.
Я кивнул. Тут он пошел частить и, распаляясь, и всё распаляясь, стал хаять кого-то или что-то, и хаял - я не понял, что, - но город, наверно.
- Не перечь! Я тя знаю.
Я молчал.
- Когда, говорят, ВСНХ отладили, хозяин оттель и отсель одних честных туда помещал. Наскребать и не надо было – тогда все честные были. А в думе там вашей в Москве все, считай, захребетники, на телевизии – срам. Да чтоб я вам подъелдыкивал? Дули.
Я молчал. Он пошёл на приступ. Прям пошел через пустое место, что пролегало между нами на лавке, как через Сиваш, как будто я был ему Перекопом, где, может, погиб его батя. Прямиком повернувшись на меня всем козырьком своей волглой пахнущей козьим молоком кепки, он, вытянувшись, одной рукой схватил меня за плечо, другой за бок. Я увидел, что он увидел: он хоть и штурмует меня, но сейчас будет отброшен, я с треском сейчас оторвусь от бредятины военных его галифе, от этого вот его эскадронно-монгольского танго, я утеку. Его голос отмяк. «Это я так», - добро сказал он. Похлопал заскорузлой рукой меня по колену.
- А что у тебя волосы вьются, что ты их сцепил на спине в хвост? Девка ты.
Я сказал, что пойду.
Он этого не расслышал.
- Не еврей, нет?
Я молчал.
- Ты тут смотри, ни с кем не еврей.
Я стал громко прощаться.
Он встал первым, прытко пошел к порогу, достиг своей двери в четыре косолапых шага, не открыл на себя, а рывком, с хрипом, углубил дверь вовнутрь, - я еще только вставал с лавки, - а он обернулся и, это было внезапно и жутко – поманил меня пальцем так, что не понять было нельзя – он был мужик и манил меня - женщину. В остром покалывании кащеевых игл я подумал, что это не страшно, потому что мы ведь тут не одни, это деревня, вокруг люди, и слева есть тоже соседи.
За водой в ту сторону, где чалдон, я не ходил, а ходил направо к Ломку. До прихода к Ломку я не понимал, что Ломок – прозвище. Дав набрать мне воды, Ломок прямо во дворе под навесом, налив себе и мне, поднял со стола стакан самогона и, ударив его о верхушку моего, сказал: «Ломонём!» Кроме самогона, он более или менее с уважением, как сказал, отнесётся к пшеничной. Раз в два дня я вынал из кармана у него во дворе «мерзавчик» и за это брал два ведра колодезной.
Ципа придумала спать на стогу. Стог простирался в длину шагов на пятнадцать, собственно, это была скирда, она стояла на задах нашего дома, и туда же выходило второе, скажем так, чёрное домовое моё крыльцо. Скорей всего ей не нравился плесенный запах нашей с ней комнатки, да что говорить, и сеней тоже, там в развале лежала поленница, в ней жили сверчки и мыши. Когда я дня через три, как приехали, захотел приоткрыть дверь из этих вторых задних сеней в чуланную комнатушку я долго не мог туда проломиться – от порога до окна в приоткрытую щель было видно: вон горбом, на попа поставлен деревянный лом выструганных вроде как топориком спинок диванов и лавок, вон диванная спинка с пустой ложбиной для зеркальца; вдалеке белеет крошечное оконце с решёткой, только это совсем не решетка, а просто там вставлены железные вилы. Во всём доме пахнет мшой, тесно. А стог был огромным, как египетская мастаба: с боков - трапеции стен, наверху - плосковерхость. К нему-то она и прибилась. За те месяцы, что я тут кило соли исхарчил, это стало её насестом и родиной. Днём она царовала на верхотуре, но всегда на краю, я всегда ее видел. Ночью спала. Утром взнимется – и пиши письма, я думаю что - в Калугу, уж точно. К полудню выйдешь – она опять вот тебе вся тут-как-тут.
Всякий раз, когда начинало развидняться, я выходил по нужде. Облегчался, не сходя с крыльца. В тот раз я стоял долго, повернул сонно голову – всё! В меня вклинилось тупое и безмерное. Из кошмара не ночного ангинного чая, потогонного сна, а из ужаса ветряночного, детского, опёртого на порядковые ряды нарастаний несоответствующих друг другу размеров: там, по предписанию сна, через стеклянное окошко сберкассы мне давалось задание вдвинуть и подать на ту сторону, в застеклённое пространство сберкассовых операторов - кабинетный рояль; полукруглый зад Беккера уже даже как-то полу-входил благодаря кошмарным усилиям, в пустой выем окошечка кассы; что это смертельные роды, я тогда и не петрил. В миг на крыльце мне открылось, что я не узнаю теперь никогда, есть Ципа ещё или нет, что Ципы нет, не будет, что нельзя будет узнать, каким образом ее больше нет.
Я ходил по полю, по кюветам с водой, искал её перья. Обложенный, как мертвый припарками, свинцовыми примочками спасительного бесчувствия, перевязанный бинтовым пакетом надежды, я переваливал по ту сторону поля, которое, три часа, скажем, назад, виделось как горизонт. Почему-то мысленно я видел на пахоте предплечье: по белому оперенью, в месте сочленения крыла и плеча, у нее был серый карман, он состоял из чёрных и белых перьевых волосков, они давали, сливаясь, серый квадратный кармашек, а под крылом, в подмышке, сквозь перья просвечивало розовое. Я думал, что увижу острый скосок крыла. Или острую косицу другого. Через месяц походов я не только не нашел ничего, но даже из самого малого ничегошеньки - ничего. Я позвал лилипутного подземного божка самых маленьких величин. Было сказано: «нет». Я искал ещё месяц.
В зазимки к домашней скирде повадились ходить двое. Смешные, назойливые, в том смысле, что каждый день приходящие: взрослая, в черных резиновых сапогах, большая девушка, с ней - вахлацкого вида невзрослый пацан. Они выщипали в сене пещерку сиденья, сидели и подхохатывали от какого-то простого абсолютного счастья. Потом углубили сенные ясли. Глядя на мезальянс, я подумал, что дела в примертвевшей деревне всё-таки, несмотря на элеватор, плохи. «Как для жучки – блохи». Эта первая шутливая мысль, пройдя внутри головы, прошуршала: «А ведь ты потихоньку опомнился». «А ведь да», - сказал я себе и с тех пор разговариваю сам с собой.
Усмехнувшись над девкой и мальчиком, я очнулся. Можно было сбросить в помойную яму клетку. Я сбросил. Собрал два рюкзака: один повесил вперед, другой – за плечи. По расписанию пошёл к автобусной станции, чтобы двигаться к Наре. Вернулся. Достал крючком, сделанным из согнутого гвоздя, вбитого в шест, зеленую клетку. Хотя она хорошо там лежала, нормально. Прикопал ее. Похоронил. Подумал, пусть будет кенотаф. И тогда мне уехалось.
5
- Стриж режет небо и кричит как полный шиз. – На этих словах, то есть, проговаривая их, я проснулся, вышел в явь и держал эти слова во рту, под нёбом. Голос, выкрикнувший их, я узнал – он был тот же самый, что исторгал острый, никелевый, пресный, несолёный, звук «свидзли». Я понял, что есть объём или плоскость, где она мне изменяет, раз она – о каком-то стриже. То, что эта плоскость или этот объём - я сам, - я сразу не понял.
Мне трудно уяснить себе, как вообще я довёз себя до Германии. До никому неизвестного Гюстрова. Часа через два будет светать, через три я могу быть в соборе. Увижу ангела, как он парит над решеткой крещальной купели. Удостоверюсь, что если ты, тонна бронзы - соборный ангел, - то ты воочию будешь у всех на виду побеждать гравитацию-суку. В том смысле, что если скульптурный вершитель тяжестью тела займётся, он приведёт телесную тяжесть к пределу и – за пределом: по-плохому ли дыбой заставит, или так, по-хорошему научит тело неподвижно парить. Теперь, хоть и поздно, мне надо взять у него урок.
Ципа, как-то нам надо увидеться сквозь рентгеновское окошко, где тебя, за которым тебя облучают смертью. Последнее из последнего, что ты мне не сказала: а ты - чайка?


