PIANTA LEONE

* Рianta Leone - водрузительница льва (на знамени), то есть, иными словами, Венеция-Завоевательница (ит.).

Он мог казаться и золотым на жаре, но чаще всего, больше всего, он был всё-таки тёмно-зелёным - дачный сад, что выходил на линию без названия, так что был он без адреса, но зато с номером, как остероид. Лучше всего было глядеть на него из глубины единственной в доме комнаты, комнаты болотного цвета, с узором хвощей на обоях. Дверной, немного косой проём выходил на терраску, и когда я с жары заходила зачем-нибудь в дом, то передумывала, оставалась, садилась на доски жёсткой железной кровати и, положив локти на изголовье и став неподвижной, через дверной проём и стеклянную стену веранды, издали, будто через туннель, вперялась взглядом в заоконную зелень яблоневых крон, мревших за продолговатыми стеклянными ячеями. Окна были немыты, и напластования многолетних дождей превратили нарезанную на прямоугольники стеклянную стену и сад за нею во что-то на самом деле близкое к веществу, из которого сделаны засухи, просохшие дождевые потоки, паутина, ветви и листья, и сухие крылья позапрошлогодних карамор. В саду, за пределами полутёмной комнаты лился зной, пятная тенями стволы и ветвистый испод старых яблонь, облитых поверху солнечным зноем, словно деревья были покрыты от палящего полдня, там, наверху, по ветвям, золотистыми шалями, хотя сам этот свет и был тем, что я принимала за золотистые шали, и мнилось: вместо окон вставлен экран, и на нём, как на плёнке, во сне, идёт бесшумная, как лепетание за стеклом, речь о рае, о светотени, о Сусанне и старцах.

Бок о бок с маленьким, узким и длинным этим садом, на соседнем участке, тоже мог бы лежать и сад, но там кто-то устроил по своему усмотрению лужок, а дальше, в прижимку с лужком, лежал следующий чей-то сад, с функией и аквилегией перед калиткой, а за ним местился другой, тоже сад - ряд был гомогенным, и напротив него ряд был таким же.

Травяная улочка - на неё, узкую и протянутую, выступали калитки - травяная улочка, и не улочка, а тропинка, уходила в сторону леса, сначала ровно, а потом под уклон, но полого, и там привечена была этим леском, немного игрушечным, дачным, ненастоящим, но всё равно с земляникой, что росла вперемешку с тёмно-зелёными бутылками, с сосновыми шишками, опутанными травой, так что их трудно было и собирать про запас, например, в мешок, для растопки печурки когда-нибудь осенью; лесом с колокольчиками и шофёрским сиденьем под сосной, а в низине - с незабудками. Я гостила там прошлым летом, недолго, всего-ничего, и ходила за незабудками чуть ли ни каждый день, ходила, пока все их, нежно и кровожадно, не собрала.

"Я не знаю, как я люблю вас! - говорила я им, - можно взять вас с собой?", - то есть, оборвать ваш миг, то есть ваш век. Собирать их было кропотным делом, я надолго усаживалась и, будто в угаре, со страстью их собирала, иногда ошибаясь, срывая вместо незабудки травинку. Под корнями залегал торф. Иногда, вместе со стеблями вынимались бледные корни. Гулять с букетом уже было нельзя - он тут же просил воды. Из-за вины перед ним я старалась быстрее вернуться и поставить его в воду в невысокой какой-нибудь склянке, уместив на диванной полке на тесной веранде.

Я там только гостила. Сад был выращен и воспитан Лерой, Лерой Шубиной, немолодой, одинокой писательницей, тайком, по украдке украинкой, так что урождённая она оказывалась и не Шубиною, а Лерой Шуб. У неё была редкая и всё таки иногда кое-где встречающаяся на свете странность: в Москве, у себя на Смоленской, где тишина одной комнаты окликала тишину другой, а высокие двери в третью были навсегда, в память о покойной маме, затворены, - посреди книжных полок, так что если кто - то не знал, ни за чтобы и не подумал, она держала под аккуратной, с виду походившей на тёмную шапочку попоной - мамин прах, держала, не в силах с ним разлучиться. И ещё два раза приметила я одну и ту же причуду: портрет того, кто так жалобно и навсегда написал нам о мёртвых душах, портрет его, с мягко льющимися, как волной огибающими овал щёк волосами, помещён был под двумя небольшими, подобранными по величине к размеру лица на портрете, торчащими рожками, то ли козлика, то ли сайгака. И в Москве, и в садовом домике они были подсунуты под рога одинаковым образом, будто с каким-то умыслом, и казалось, что неспроста, что таково желание хозяйки.

Лера зачем-то таила свой возраст. Она продолжала оставаться волнистоволосой, выпуклоглазой, чем-то напоминавшей хорошо выделанный пятнисто-коричневый черепаховый гребень, а станом походила на воткнутую в пол саблю, у которой масивней всего эфес: у неё была круглая, с нежным загривком, спина и лёгкие, словно без бёдер, длинные ноги. Хотя она как зеницу ока и храняла тайну, какому же лету Господню она обязана своим появленьем на свет, она, скорее всего, обреталась невдалеке от обычного человеческого пятидесятилетия, так что ей нечего было однажды бледнеть, когда, на тесной своей веранде, лёжа на чёрно-клеёнчатом буерачном диване, она вдруг вздрогнула, когда сама нечаянно вывела на нелюбимый для неё разговор.

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

* * *

В саду, в цветнике перед домом пахло ирисами. Их напекало. Я садилась с утра на рваную, всюду заштопанную холстину шезлонга и читала огромную, в жару неподъёмную, отягощавшую колени книгу о Венеции, обомлевая от какого-то совершенно полного по отношению к чувству запаха фиолетовых этих цветов. Время от времени, беспричинно и именно вдруг, монотонно-ровную, как лиловый натянутый шёлк стену, сотканную из сладкого воздуха, пробивало тараном ещё большего аромата, по духу того же самого, будто лепестковый сиреневый свод, неподалёку от которого я сидела, делал выстрел, посылая в округу залп цветочного благоухания. Я поднимала голову, и казалось, виден был дым, отлетающий от цветка. Ирисы цвели по очереди - один давал другому исполнить соло: жёлтый - сиреневому, сиреневый - жёлтому. Когда дня через два величие одного угасало, и театр его закрывался, тогда распускался другой. Тот что пожух, казался сухим. Мнилось: если коснуться, он зашуршит. Но стоило только потрогать, и открывалось, что бурый вялый дворец - совершенно липкий, что он весь из нектара.

Я уставала на каждой странице, и то ли и вправду читала, то ли хотела читать. В книге так образно и пространно описан был тот, кто пришёл на свет для любви, что, поднимая глаза и глядя вокруг: на ствол белёной лишайной груши, на воздух, и на траву, я видела его, как живого. Тяжесть солнца, казалось, могла раздавить. Тень сходила с места, огибая старую грушу, и я вместе с шезлонгом пятилась дальше. Через несколько дней от моих пересаживаний трава вокруг полегла, решила не подниматься, видно знала, что бесполезно напрасно вставать, пока я не уеду.

Ближе к вечеру и закату, мысли, склеенные жарой, прояснялись, отделяя разум от тиканья жёлтого воздуха. Солнце почти закатывалось. Я ставила напротив стул, такой же тёмный и старомодный, как и тот, кого я приглашала. Хотелось, чтобы гость сел спиною к закату: солнце было небольным, и, сощурившись и помогая ресницами, я старалась дотянуть столбики огнистых лучей до спинки стула - они и правда вытягивались, я прищуривалась ещё, и они дотрагивались до палисандра, и если бы тут и вправду сидел мой визави, они касались бы его головы.

После заката небо делалось розовым. Сердцу безотчётно хотелось охотиться.

Я говорила Лере: "Я выйду?" "Ступай" - отвечала она. Надев Лерину кацавейку, я выходила тогда за калитку. И не было никого. И не было мне помехи посмотреть на один чужой сад, который я здесь любила больше, чем Лерин. В светлых, даже как будто ещё и не сумерках, я пускалась к чужому саду, чтобы только встать там у забором, да посмотреть.

На калитке не было номера, и никто там не жил. За невысоким, по грудь, кое-каким забором царило молчание. Цвет листьев на яблонях за изгородью был странным: отчего-то зелень яблонь была какого-то светлого свойства, будто салатового, или она была с сединой? Дом был тоже крашен зелёным, и приглушённый оттенок листьев на яблонях совпадал с тоном зелёного дома, будто яблони сада и дом тихо договорились друг с другом снизить яркость, чтобы, как сверчок со сверчком, звучать одинаково. По окну, поперёк, шли закрытые наглухо жалюзи. Но главным был не глухо-зеленоватый дом и не тускло-зелёный сад. От самой калитки и до шелушисто-дощатых стен - всё, совершенно всё, сплошь и напропалую, несусветно, спутанно, сонно, как наваждение в сумерках, было поросшим высокими, по пояс, люпинами: сиреневыми, фиолетовыми, розовыми, бледно-белыми, все вместе они светлели, точно забеленные молоком, и это высокое море молчало и мрело - тихий фантом красоты. Ближние пирамиды, собранные из петушков, я могла рассмотреть подробно, но дальше они, выступая макушками, сливались друг с другом. Молчание округи смыка - лось с тишиною в саду, с пересветом, с поляной люпинов, это соединялось, и что было главным? Люпины? Наверное. Но и слабая зелень яблонь, совпадавшая с патиной зеленого дома, тоже входила в хоровод. И главного не было: без одного не случалось другого. Всё собиралось, вставало навстречу, длилось, и существовало без времени и на краю минуты, и прах красоты держался на честном слове, на нитке, на сумерках, и всё, выступая в поклоне, сняв треуголку, посылая волну, говорило:

- Я - кавалер Глюк. Я боялась моргнуть.

Потом возвращалась к Лере. Открывала калитку - Лера, в чунях, широкой цветистой юбке стояла у костра с настороженной кошкой на руках. "Титикака" - приговаривала она, прижимая и гладя её. Та озиралась и неслышно просилась вниз, прыгала наземь, убегала от пламени. Окрест лежал тёмный участок с белой таволгой у забора.

- Титикака! - кричала вдогонку ей Лера, - смотри, не ходи! - Титикака прибилась к ней прошлою осенью лёгким котёнком, так лежит иногда на земле, по дороге в сельмаг, детская варежка серого пуха. "Умница. А какая душа!" - тихим голосом, гортанно, слегка нарастяг говорила Лера.

Мы стояли над углями. В клубнике охотилась на своих мотыльков Титикака - охотилась так, что вокруг пахло ночью, росой, и, наверное, её юностью.

Ю-юкала птица.

Титикака бежала обратно. Лера подхватывала её под живот, мы поднимались на крыльцо, закладывали крючок, пили чай и ложились спать. Тика ложилась у Леры в ногах. Я, закинув за голову руки, глядела в окно. Было видно, как жасмин стоит за стеклом.

* * *

С утра с неба опять лился огонь, должно быть, похожий на тот, о котором сказано, что он попаляет. Я садилась в полосатый, как "маркизы" на окнах, во время оно заштопанный Лериной мамой тесный шезлонг и читала. Ослепнув, клала на траву тяжелую свою книгу, полную мощью любви венецейского К. и пребывала в нигде. Я, наверное, смотрела в тот миг на лишайную кору старой груши, когда боковым зрением увидала, как что-то прошло в траве и притаилось в промежутке между яблоней и фундаментом дома, там, на грядках, засаженных ландышем. Я повела головой - и увидела морду кота. Серую и уголовную морду кота средних лет, хотя Лера потом говорила, что он матёр и немолод, а мне он показался человеком лет тридцати. Он замер в листьях ландышей - те росли у приствольного круга, непрореженно, совершенно как лопухи. На глянце тёмно-зелёных листьев отражалось синее небо. Кот глядел мне в глаза, зависнув на одной ноте тихой паузы. Встретившись с сутью могучего взгляда, я с ясностью поняла, что между мною и им не только нет разницы, но что мы даже сейчас говорим. Посмотрев так с минуту, он прошёл себе краем участка. Потом его видела Лера. Потом его видела Титикака. Вечером она ловила крошечную, порхающую над грядками любистка, светлую моль. Увидев кота, она бросилась наутёк. Было странно, до чего она убоялась.

На другое утро я села в прижимку с распустившимся только что ирисом и читала. С ветвей что-то капало, капало изредка, невидимо, неуловимо, но я всё-таки подследила искринку эфемерной какой-то смолы, - с яблони ярким промельком слетал вниз золотистый микрон позолоты, будто от яблони отделялась мгновенная плоть, и туда, куда, казалось, она попадала - на руку или на белое платье - не оставалось следа.

Титикака гнала свою тень через сад. Я посмотрела в сторону - в кустах таволги у забора стоял кот. Тика прыгнула на крыльцо, минуя ступени, и спряталась в комнате. Лера выш - ла оттуда с ней на руках:

- У неё сердце колотится, вот-вот разорвётся, - сказала она.

- Кот, - ответила я, - кот приходил.

Она не хотела ни знать и не видеть его, и когда он стоял поодаль, - кидалась к Лере на грудь, и там, распластавшись, не могла успокоиться.

Позже она могла смотреть вниз, но когда Лера захотела проверить, что будет, и поставила её на траву, и кот смог подойти и попробовать дотронуться до неё краем уса, она метнулась в сторону, окольно примчалась к Лере и прыгнула на руки.

- Умница ты моя, я тебя не отдам, не отдам, - успокоила её Лера и топнула на кота: "Убирайся вон! Уходи!"

Он сначала и правда пускался к забору, но потом привык, даже если Лера и бросала в него паданцем из компоста, - он всего только отходил себе в сторону, а потом подступал. Он был широкорылым - два опушённых серой короткой шерсстью крутых желвака круглили морду его по бокам, - и полосатым, как будто родитель его носил в себе яркий и сказочный образ мелко нарезанной колбасы - тёмные полосы шли рубчиком от хребта. Он был не велик и не мал, не холён и не затропезен. Круглые глаза делали его взгляд очень конкретным и тупым.

Когда мы поднимались на ночь в дом, унося на руках Титикаку, мы видели, как он садится тогда под крыльцо.

После того, как ему так понадобилась неказистая серая кошка, я решила разглядеть её попристальней и получше и, сидя в шезлонге, подозвала к себе и насильно взяла на колени.

Шёрстка, что росла над глазами, давала впечатление коротких ресниц. Когда она, обязательно прежде сощурившись, делала вид, что дремлет, средоточием её лица становился нос, и выражение этого носа было таким, что нельзя было удержаться и не потрогать нежной коричневой замши. Глаза же имели поверхность и дно. Когда Тика держала голову в профиль, видны были странные, будто налитые неизвестной на земле, какою-то лунной водою, выпуклые, как линзы, полусферы прозрачных глаз. Они были так тонки, что могли, казалось, легко поцарапаться не только о пылевицу цветущей травы, но просто о воздух. Когда же я поворачивала её к себе и звала: "Титикака", чтобы она уставила на меня взгляд, я могла рассмотреть неизвестное и непонятное вещество этих глаз. Мне тогда начинало казаться, что они налиты вовсе и не водой, а жёлтым и сухим светом воздушного солярия, на дне которого лежит шершавая, ушедшая в баснословную глубь, поверхность необитаемого континента, почва которого начинала вдруг шевелиться у меня под ногами, и, переведя взгляд на соседний участок этого ланшафта, я, словно проснувшись и осознав, где нахожусь, понимала - то расходится вширь двусторонне-выпуклая створка чёрного зрачка.

- Титикака - говорила я, глядя в лабиринт её высоких и сложных ушей с мягкими кармашками по сторонам. - Титикака...

Она была бы вся серая, если бы кто-то, будто во тьме, до рождения, ни надавливал время от времени на выпуклость спины, проверяя, не готово ли тут, и потом эти ямки набрались темнотой и так навсегда и остались. Она была молодая, и она никогда ни с кем ещё не встречалась, - родилась она осенью, и это было её первое лето.

Утром, когда мы открывали дверь, кот выходил из-под крыльца и встречал нас. Лера бросала в него грабельками, а Тику свою, что прыгала к ней на руки, подхватывала и держала так почти всё время, покрывая ладонью. Она была рада, что Титикака ополчились так на кота, что он ей так ненавистен.

- Нет, нет, - взяв её под мышки и держа перед собою нос к носу, приговаривала Лера, - мы тебя не дадим, моя радость, нет, мы тебя не дадим.

Я видела: Титикака не хотела спускаться с рук. Серый всё звал её, а она не могла и подумать, он звал, а она щетинилась. Он стоял у самых Лериных ног и смотрел снизу вверх, а она, глядя на него во все глаза, ерошилась. Он не сводил с неё глаз и тихо гортанно мяукал, а она будто протестовала: "Не спрыгну я-а-а..." Она и правда не могла спуститься. Это было воочию видно: она изнутри, из души противилась и говорила: "Оставь это, слышишь". Но только вдруг почему-то Лера не смогла её больше держать, так она напружинилась. Лера ещё пробовала её прижимать, но, должно быть, ничего уже не выходило. Тика прыгнула на траву. Лера хотела было нагнуться и подобрать её, но тут с Титикакой случилась ужасная, стыдная мерзость: тело её изменилось, будто судорога свела её задние лапы, и посторонняя сила, изнутри, стала плющить её против воли, пригибая к земле, заставляя присесть, подняв полосатый высокий хвост, и явить позор срама, смотреть на который было неловко. Это сделалось так само, без участия Титикаки - так, говорят, в огоне крематория сгинается мёртвое тело.

- А-а-а, ну так всё, - разочарованно протянув, произнесла Лера, скривив губы, - Всё, Тити, всё. Иди-иди, ступай себе с Богом. Уходи-уходи.

Я отчётливо видела, что их только что было двое - кошка и кот, и что в битве между призывом кота и отказом кошки победила бы всё таки кошка, или просто никто бы не победил, но откуда ни возьмись появилась, возникла, и вмешалась в войну третья сила, и Титикака стала бороться одна против двух, и вдвоём они тут же её одолели. Как будто кроны деревьев были никакими не кронами яблонь, а эгидой. Великий Эрос примкнул - и вместе они одолели тогда Титикаку.

Если так - оставайся, можешь не приходить, - сказала Лера напружившейся, придавленной Титикаке. И мы ушли.

* * *

Следующий яркий день был опять тут-как-тут. Я сушила укроп на терраске, он лежал на бумаге, на этажерке. Я ворошила его, когда Лера опрометью взбежала на крыльцо и с порога взволнованно заговорила:

- Вот диво! Я сейчас видела их, и ты знаешь, ты не поверишь, но он за ней ещё только ухаживает. Он ещё ей не муж. Пойдём, ты сама поглядишь.

Мы вышли. Титикака и Серый лежали в траве друг возле друга. Она водила хвостом, будто прутом, а он был подле неё. Было видно, что им беспокойно и хорошо.

- Ты не можешь представить, - заворожённо, широко открыв карие глаза, проговорила Лера, - я только что видела: она сейчас лежала тут на спине, а он, ты знаешь, он лёг на неё поперёк - совершенно крестом, и ты только послушай, он её - поцеловал...

Мне вдруг стало ярко, хотя вокруг и так стоял свет июня и полдня, и как-то не то чтобы полу-завидно или грустно, нет, но как будто мгновенно, с приснившемся звуком, на высоком выбеленном облаке мне показали то, чего у меня нет. Даже не то, чего нет... Но просто кошке - невидимым кем-то - этого было отсыпано в большей мере.

Титикака дурманно валялась в траве, перекатываясь с боку на бок, медленно и совершенно безгрешно, и будто не знала, что ей делать, а кот осторожно и нежно её миловал.

* * *

Теперь, когда всё было пущено Лерой на самотёк, мне не хотелось не дай Бог ненароком наткнуться на их брачевание. Я уселась тогда на другом краю, в малине; перенесла туда шезлонг, открыла страничную дверь и стала дивиться, как водяные зигзаги колеблют отраженья дворцов в каналах. Но! Я недолго читала, потому что... Он уже стоял и смотрел, когда я взглянула на него: видно, он только что прибыл и был тут пробегом. Он был длинный, как вагон царского поезда, белый с лимонными глазами. Шуба делала его конечно же барственным, но, с другой стороны, немножко и тучноватым, и это глупило его возвышенный вид и резкую, бросавшуюся в глаза молодость. Он весь был настороже, будто нёс контрабанду. Во взгляде его я прочла: он хорошо понимал, что он нарушает сейчас границу чужого предела. Повременив мгновение и распознав, кто я такая, он проследовал краем участка и отбыл. И всё таки он показал миру и солнцу в саду, что он тоже есть.

А потом появился ещё один. Палево-рыжий, в богатом, будто даже и не в своём - в купленном дорогом меху. Лишённый чёткого контура, он был пространный, так что настоящая его величина была как бы и неизвестна, и казалось, что он очень большой.

- Неужели? - крикнула я ему, вся вытянувшись вперёд, нагнувшись, наклонившись к траве, чтобы стать ближе ко всем его статям. Он пустился наутёк, и тут неожиданно открылась его ещё большая красота, будто она была собрана всё-таки позади - хвост его тяжёлой пушистой трубой парил над землёй - наполненное розовым дымом и опасливым страхом чуткое чудо. Он с такой быстротой протянулся по воздуху, что, конечно, мгновенно изчез. "Белый пусть будет тогда Лоэнгрин, а этот, венецианским дожем, Паоло", - подумала я.

На другой день, в полдень, средь бела дня был бой на крыше соседского сарая, крытого толем. Я больше слышала его, нежели видела. На плоском скате с шумом что-то творилось, непонятное и невидимое, будто там действовал домовой. В завершение стука, Серый, превратившись в горбатого, вздыбившись над застрехой, погнался за кем-то, чиркнувшим крышу рыжей искрой.

- Дрался, - сказала Лера, оторвавшись от пересаживания усов клубники на грядках.

- Кажется, дрался, - поверила я.

Лёжка Серого и Титикаки была теперь у забора, слева, у сухонькой от жары, будто ставшей ещё меньшего роста, чем прежде, калитки, на которой висел, не застёгнут, обманный замок. Там, в высокой траве, похожей на осоку, дугой скло - нившей концы, они, протянувшись носами друг к другу, проводили часы. Счастье, источавшееся в травяное пространство, было видно и без очков: оно отделялось от них, как сиропный ток поднимается вверх от сахара в чайном стакане. Над ними стояли совет и покой. Вечером Серый был приглашён в дом. Я как раз вернулась с тропины, от чужого сада, поднялась на крыльцо и увидела сквозь открытую с террасы в комнату дверь гневную, покрасневшую Леру.

- Она привела его на ночь! Он засел под кроватью, - одновременно и зло, и в то же время торжественно и победно объявила Лера.

Это было и так почти сразу понятно - пахло котом.

- Он пометил тут уже всё, поди! Пол теперь хоть мой, хоть не мой - всё равно запах этого чёртова скунса не вытравишь.

- Дай-ка, я его выкурю, - попросила я. Я сбегала за граблями, вернулась и легла на пол. Он и правда был под кроватью, и не то чтобы вдалеке, скорее посередине. Я даже ещё не приблизила рукоять к его лапам, как он с рыком взорвался, и это был уже никакой не кот, и не зверь, а развывная мина, осколки которой сейчас должны были полететь мне в лицо, а волна - выбросить вон.

- Ладно, не надо мне такой помощи, - молвила Лера. - Я как-нибудь уж сама.

Я спустилась с крыльца и села возле костра, у жаровни, на которой Лера жарила на подсолнечном масле залежавшийся, чуть не зацветший уже, чёрный хлеб.

- А я его выгнала! - улыбаясь, скоро сказала она.

- Как?

- А он сам вышел. Я её на руки - и вынесла на крыльцо. И он тут же из под кравати - шасть - и тоже к нам. Они будто веревочкой связаны, и длинной верёвочка - шага два. Я на ночь её сегодня на дворе не оставлю. Раз сидела на руках, можно будет попробовать её в дом взять.

В этот вечер мы взяли домой Титикаку, и я видела, как Се - рый пошёл на ночёвку под ступени.

А днём Титикака отъединилась от него. Отделилась, как отпавший пласт. Она постаралась лечь отдельно и выбрала шалашик на скамейке возле жаровни. Эта скамейка была сделана наподобие деревянного дивана и зачем-то окружена голыми, очень длинными и сухими кольями, которые мы время от времени с Лерой пилили. Колья эти стояли вокруг скамейки шатром, и в этом остроконечном вигваме целыми днями спала Титикака, а Серый, подобрав под себя лапы, положив грудь наземь, не смыкая глаз, не мигая, часами глядел на неё. Даже шевеление белой стрелки уса над бровью во сне не оставалось им незамеченным; он впивал взглядом и это шевеление, и еле заметное движение её боков, а уж если она иногда размыкала глаза, а тем более потягивалась - тогда казалось, что Серый в тот же миг высылал, как гонца ей навстречу, свою душу, а потом подоспевал и сам. Но ей ничего этого было не надо. Она смежала глаза, продолжая спать. Она продолжала спать, а он - впивать её взглядом. Сон и зной превратили воздух в саду во что-то плотное, во что-то, что, казалось, можно вырезать ножницами и унести.

Каждый день был таким же, как предыдущий, будто кто-то гонял его, туда-сюда, точно слайд. Погода и вправду стояла.

Один раз через сад протрусил палевый кот. Он семенил тихо и быстро. Я опять в это время сидела в шезлонге, и он было меня не заметил, а когда, вздрогнув, повернулся ко мне - на щеке его не доставало куска, как будто, открыв, чтобы убедиться в золотистой спелости дыни, потеряли потом треугольник. Его рана виделась как на ладони: она была чистой и розовой, влажной, и я поразилась, из какой же нежности под пышной сухою шерстою он состоит.

- Паоло... - тихо вырвалось у меня. Он не шевелился, будто подставляя под мой взгляд золотистое блюдце лица и зияние раны на нём. Он страдал. Он всё смотрел и смотрел, это длилось и, постепенно складываясь, передо мной вдруг взошло: он хочет, чтобы я ходатайствовала за него перед Титикакой... Когда я поняла это, он прекратил выдерживать растянутую до невероятности паузу и размеренно и буднично-удручённо пустился в свой путь.

Я не преминула пойти сказать Лере, что мне показалось, будто палевый кот знал, что он меня жалобит и этим к себе обращает.

- Я тоже, представь, за ним замечала: он подходил ко мне как-то и ластился, и знаешь зачем? - чтобы я повлияля на Титикаку.

Погода стояла, а Серый сидел у подножья шалашика и среди солнца, жары, и дрёмы держал глаза открытыми, наведёнными на спящую Тити. Он стерёг её и горел в своём бдении бессонно и даже, видимо, натощак. Когда мы на ночь, взяв её с собой, затворялись, не было раза, чтоб он не шёл ночевать под ступеньки. Я не думаю, чтобы он спал. Я не думаю, чтоб он и ел. Когда Лера с крыльца что-то бросила и для него, он, будто не понимая, что такое еда, и что это, и зачем, оставил её без внимания.

И вот приключилось утро, когда наконец стало пасмурно. Я вышла на крыльцо и почувствовала, как же я соскучилась по своей душе - она всё это время была в отсутствии, в обмороке, в небытии, как ослеплённая в погребе, и я, как родную, обняла тогда серую пасмурность, потому что и сама я была наконец-то здесь, здесь, с самою собой. Было уютно и тихо. Птицы молчали. Казалось, что слышно, как пахнет дымчатое небо, так рядом оно опустилось. "Хорошо..." Я побрела к калитке, и за канавкой, за низким забором, на соседском участке, где лужок, увидела последнего из пришедших, третьего жениха. Он сидел, будто на плотике, на невысоком штабеле коротких досок, среди тихих, горчичного цвета, метёлок травы. И то, что он был сиамским, что он был принц Саид, а прежние по сравнению с ним, я теперь поняла, лишь богатые пополаны, и то, что он не переходил Рубикона, - всё это вместе составляло его замкнутую инакость, тем более что он отвернулся и нарочно не смотрел, сколько я его ни звала. А хотелось мне увидать, до чего, должно быть, сини его глаза. Он состоял из природы жжёного и топлёного, налитых в вытянутой формы сосуд, который он с достоинством окружил понизу хвостом. Он был так красив, что, казалось, и сам это понимал и оттого не переступал заборной черты. Он берёг красоту, как какую-нибудь священность, и был обречён на без - действие.

Я не дозвалась его.

Потом прорезалось солнце. Титикака с утра до заката, не шелохнувшись, то дремала, то сучила лапами на лавке в вигва - ме, а Серый сидел у подножия. День за днём продолжалось его служение, и если Тити иногда всё же спускалась, он был тут- как-тут и шёл с нею бок о бок. Они переступали синхронно. Она шла к мисочке, и только уже возле самой тарелки, похожей на жестяную пепельницу, он замедлял шаг и садился ждать.

А потом мы однажды проснулись, а он не вышел из-под крыльца. Пропал навсегда. Никогда не проведал.

Спустя год, Лера узнала и открыла и мне о сиамском коте, что причиной его замкнутого высокомерия была никакая не красота, которую несут на себе как сан и ведь не могут же просто так вот сложить; причиной его бездействия было не выносное величие, а умные добрые люди... И, вспомнив, как низким пасмурным днём он сидел, окружив себя хвостом, у забора, я поняла, что там, на плывущем по травам плотике, сидела, от меня отвернувшись, не гордость, а скорбь. Это она исполняла плавную, полульвиную линию, что клонясь, нисходила с груди его вниз. И я подумала: с какой же силой, должно быть, переживал он тоску, что пригнала его к забору.

У милой же Титикаки к этому времени вырос котёнок. Он родился один-одинёшенек к вящей радости Леры. Родилась бурая кошечка, бурая кошечка и более ничего. Времена пролетели, никто больше не помнит, как в узкой части продольного лета застревали, колеблясь от зноя, длинные светлые дни. И только плотная тёмная капля, как упавшая в воду рябина, почему-то стоит на поверхности вопреки быстрине и, непонятная, кружится еле-еле - капля события в прозрачной протоке - или странная движется тихо, медленней, чем река.