СТАРИК С СОБАЧКОЙ
В Паланге в начале июня стояла холодная погода. Даже если не было дождя, в воздухе носилась водяная пыль, срываемая резким, не меняющим направления ветром с гребешков осатаневших от многодневной гонки волн. Пугающие какой-то неестественной, мертвой красотой дюны в эти дни были безлюдны, и каждый шаг по ним отдавался отчаянным вскриком зализанного ветром песка. Отдыхающие в эти дни предпочитали гулять подальше от моря, в красивейшем старинном парке с лебедями, берущими пищу из рук, с ручными (как ни нелепо это звучит) дикими утками вокруг Музея янтаря — бывшего дворца сиятельного графа Тышкевича.
Вот здесь, возле музея, я впервые увидел их, эту удивительную пару, за работой. Рыжий, чрезвычайно угрюмый, старомодный старик, будто сошедший с экрана кинофильма из жизни чиновников прошлого столетия, и собачка — маленькая, пушистая, вся в крупных черно-белых пятнах, с умной и хитрой мордочкой, неожиданно увенчанной роскошными, прямо-таки генеральскими бакенбардами. Не берусь судить, не обладая достаточными познаниями в этой области, что это была за собака — может, обыкновенная дворняжка, может, пес с аристократической родословной, как все в этом старинном графском поместье.
Утром, когда я, предпринимая отчаянные попытки сбросить лишний вес, бегал вокруг озера, они появлялись на месте работы — на мраморных ступеньках музея. Ровно в восемь из боковой аллеи выезжал древний велосипед с толстыми довоенными шинами, которым управлял рыжий старик. Сбоку к велосипеду были пристроены сумка и деревянный штатив для фотоаппарата. На плече у старика с ловкостью обезьяны балансировала собака, не обращая ни малейшего внимания на лебедей и редких прохожих. Часов в семь вечера они возвращались обратно. Угрюмый старик вел велосипед за руль, поминутно останавливаясь и без раздражения, терпеливо дожидаясь, пока его спутница занималась своими собачьими делами.
Почему-то меня эта удивительная пара тянула к себе как магнит. И, видимо, не только меня одного. У них всегда было много работы. Отдыхающие охотно фотографировались у рыжего старика под завистливыми взглядами его менее удачливых коллег.
Особенно любили фотографироваться у старика дети. Как только мальчик или девочка присаживались перед фотоаппаратом на корточки, к ним подбегала собака, привставала на задние лапы, одной передней опиралась на плечо ребенка, а вторую изящно сгибала. Ее мордашка была до уморительности серьезна. Впрочем, чему тут удивляться? Она работала. Как только раздавался щелчок фотоаппарата, она опускалась на все четыре лапы, подбегала к старику, усаживалась у его ног, не обращая ни малейшего внимания на того, с кем ее только что увековечили.
Так же охотно фотографировались с собакой и взрослые. Не знаю, что меня влекло к этой необычной паре. Моя фантазия искала в них какую-то тайну. На вопросы старик (видимо, не я первый ему надоедал) не отвечал. На попытки поближе познакомиться после очередного сеанса фотографирования бубнил равнодушно, в сторону:
— Послезавтра. Рубль пятьдесят. Шесть штук. Здесь.
— Можно, я к вам вечером зайду? У меня фотоаппарат барахлит, вы бы...
— Послезавтрарубльпятьдесятшестьштукздесь.
Эту фразу, вернее это слово, он произносил, не меняя выражения угрюмого лица, будто объявлял очередную остановку автобуса.
— Золотая у старика собачка,— не раз говаривал мой сосед по палате, зубной врач с .— Ты прикинь, какие деньги этот рыжий выколачивает! В день не меньше сотни снимков. Чуешь? — Он вертел в воздухе огромной, с тарелку, пятерней и завистливо причмокивал синеватыми от холода губами.— На собачку народ идет. На собачку. Рыжий ее должен куриными потрохами кормить. Ловко злодей додумался! Варит котелок, в этом ему не откажешь.
Наконец настали солнечные дни. Утих ветер. Успокаивалось море. Толпы отдыхающих хлынули на прибрежные дюны, сначала с одеялами и теплыми вещами, потом солнце растопило последние льдинки недоверия к себе, и пляж засверкал обнаженными телами, захрипел песнями под гитару длинноволосых менестрелей, загукал тупыми ударами волейбольных мячей.
Работы у старика прибавилось. Все так же в восемь утра он въезжал по деревянной дорожке на пляж со своей невозмутимой спутницей на плече Не спеша устанавливал треногу, не отвечая на суматошные, пустяшные вопросы отдыхающих. В это время собака отряхивалась, разминала кости, потягивалась, зевала, обращая на людей ровно столько же внимания, сколько и ее хозяин. Одет он был так же, как и в холодное время: наглухо застегнутый сюртук, из-под которого выглядывал черный свитер, серая шляпа с пером, туристские ботинки на толстой подошве и кожаные брюки.
Теперь снимки получались еще уморительнее. Собака становилась в ту же позу, но на носу ее красовались солнечные очки. Дождавшись щелчка аппарата, она уже не опускалась на все четыре лапы, а ждала, пока хозяин снимет с нее очки. Когда пытались ее приласкать, она не злилась, но и не виляла хвостом: мол, хочешь погладить — гладь, ничего тут не поделаешь — специфика работы, а в душу не лезь! Единственно, когда собака злилась, это если кто-то, кроме хозяина, пытался ее сфотографировать. Она мгновенно разражалась визгливым, истерическим лаем и успокаивалась только тогда, когда виновник скандала убирал фотоаппарат.
Кто они были, старик и собака? Откуда? Почему старик так нелюдим и одинок? Наверное, в его жизни произошла какая-то трагедия. Какая трагедия? Над этими вопросами я часто задумывался, но найти ключа к старику не мог. Впрочем, кое-что я узнал. Старик появился здесь четыре года назад. С собачкой. Поселился в бывшей спасательной станции, на отшибе, переоборудовав и утеплив одну из ее комнат. Первый год он фотографировал без собаки. Она оставалась дома. Видимо, успехи его были весьма скромными. Трудно конкурировать с молодыми коллегами, производящими неотразимое впечатление на женскую часть отдыхающих безукоризненными проборами, спортивными фигурами и бездефектными зубами.
Потом вместе с ним появилась собака. И дела старика резко пошли вверх. Наиболее завистливые из коллег пытались перекупить у старика собачку, предлагали большие суммы, но старик только скупо ронял:
— Мало собак вокруг? — И усмехался угрюмо и недоброжелательно.
Писем старик не получал, и сам никому не писал. В комнате у него, как рассказывал парень, привозящий старику дрова, нет вообще никакой особой мебели. Стол, две табуретки, койка, радиоприемник да небольшая библиотека подписных изданий. Собака спит у печки. Здесь стоит ее железная миска. Точно такая же миска стоит и на столе, для хозяина. В отличие от одиноких стариков он с собакой не разговаривает. Зовет ее то ли Нани, то ли Нанси. Никуда не ездит и ни к кому не ходит.
Я до сих нор не могу объяснить, почему этот старик меня так интересовал и, признаюсь, волновал. Может быть, потому, что, страдая от непогоды и безделья, я выдумывал своего старика, наделив его чертами рыжего с собачкой. Может, я подсознательно писал его, создавая образ, наделяя его теми чертами, которые, как мне казалось, должны быть присущи ему, придавал им трагизм и драматичность. Скорей всего это было так. Но тем не менее, вот такой, придуманный, он с каждым днем притягивал меня все больше и больше, разжигал интерес к себе и волновал.
Как-то, набравшись мужества, поздно вечером я постучал к нему. Дверь открылась мгновенно. Я стоял лицом к лицу со стариком. Без шляпы он казался еще ниже и угрюмей. Маленькие, черные его глаза прошли сквозь меня и созерцали что-то далекое, одному ему видимое у меня за спиной. Он не произнес ни слова. Ничего не спросил. Не высказал недовольства. Просто стоял и смотрел сквозь меня. У его ног так же молча сидела Нанси и так же смотрела сквозь меня.
Я нелепо держал в руках фотоаппарат и не произнес ни слова. Нелепость моего положения, оскорбительность ситуации, ничем не высказанная, но тем не менее явная грубость этого человека лишили меня дара речи. В замешательстве я полез за сигаретами.
Тогда старик спокойно повернулся и захлопнул дверь перед самым моим носом — и тут же в комнате раздался визгливый истерический лай собаки. Буквально через две секунды в окне погас свет, и на меня навалилась тяжелая, удушливая, какая-то враждебная темнота. Почему-то почудилось, что в мою спину из окна уставился зрачок карабина.
Пустынный пляж смутно вырисовывался пляшущими тенями грибков и раздевалок, рядом ворочалось, переваливалось с боку на бок море, противно, как ножом по стеклу, кричали где-то павлины. Невольно убыстряя шаг, я пошел прочь от этого уродливого дома.
На следующий день старик на пляже не появлялся. Надо сказать, что последняя встреча с ним охладила меня. Грубая проза, так сказать, начала вступать в конфликт с фантазией. Тем более, что мой сосед в тот вечер щедро подбрасывал сучья в костер появившейся неприязни к старику.
— Рвач он и все. Обыкновенный рвачище с большой дороги,— говорил Семен Никодимович, размахивая ладонью-тарелкой перед моим носом.— Один из тех грабителей, что отбирают у нас, курортников, последний кровный рубль. Пиявица ненасытная! Нэп на местной ниве...
Поэтому отсутствие старика на пляже меня особенно не трогало. Но когда он не явился и на следующий день, пришло ощущение какой-то беды. Вдруг с беспощадной отчетливостью вспомнился этот странный старик, весь целиком, от тяжелых туристских ботинок, до идиотского пера на шляпе. Снова показался он мне ужасно одиноким и заброшенным в этой пестрой сумятице курортной жизни, снова трагические трубы фантазии запели мне об одинокой старости, о великом, как море, горе покинутого счастьем человека — и стало мне на переполненном радостью пляже тускло и постыло.
Вечером после ужина, прогуливаясь с соседом по берегу моря, мы увидели его. В желтовато-неживом, каком-то бутафорском отблеске дюн его растрепанная фигура с дурацким пером на шляпе выглядела до того нереально, до того неприкаянно, что мы невольно остановились в тени густого кустарника.
Сначала нам показалось, что старик разговаривает с собой, переходя с дюны на дюну. Потом почудилось, что он прокричал в темноту какие-то слова. Но позже, когда врач до боли сдавил мне запястье, я отчетливо услышал, что старик стонет, бредет, спотыкаясь, увязая в песке, нелепо размахивая руками, и стонет.
Я никогда не слышал, да и навряд ли услышу, чтоб так стонали. Звуки хрипло перекатывались у него в горле, вытягивались в гласные, наливались слезами и тоской. Изредка он останавливался, мотал головой — и тогда стоны становились непрерывными, догоняли друг друга, сливались и превращались в тягучий безнадежный вой.
Я не помню, как очутился возле старика. Не помню, что я ему говорил, вернее кричал, куда его звал, только помню, что он резко вырвал свою руку и, не оборачиваясь, огромными скачками помчался в сторону своего дома.
— Пойдем за ним,— решительно сказал врач и твердо зашагал за стариком.
Дверь была открыта. Старик сидел на кровати и мертво смотрел мимо нас. На столе валялось десятка два фотографий, рядом стоял проявитель, в ванночке вода,— но все эти признаки жизни были как-то нереальны, будто кто-то все это принес сюда нарочно, чтобы доказать, что в доме есть жизнь, и заботы, как это и положено, должны кого-то заботить. Но жизнь в доме остановилась, остановилась точно так же, как и на фотографиях, валяющихся на столе,— разом и навсегда.
— Отравили,— вдруг сказал старик, и мы разом вздрогнули, тут же заметив у печки тело собаки. — Отравили, — повторил старик, почти не разжимая губ и не меняя выражения лица, так что казалось, будто говорит кто-то другой. Мы даже невольно оглянулись.
— Взяли и отравили,— снова произнес старик, как бы прислушиваясь к этому слову. Потом он поднял на нас глаза и безучастно спросил:
— Вам не нужен велосипед? Мы молчали.
Я не берусь объяснить, почему все это так нас потрясло. Ну, подумаешь, собака. Ну, подумаешь, сдохла. Но было во всем этом что-то такое, что выше нашего понимания, такая осязаемая, материальная боль, такое открытое, зримое, как рана, горе, что от него никуда не деться в этой комнате, что его надо только взять себе, сколько примет сердце, и унести с собой.
— Шапку вот сделаю,— слабо сказал старик и посмотрел в угол у печи.— То на плече сидела, теперь на голове будет...
В горле у него забулькал стон, протиснулся сквозь зубы и выкатился на грудь дробным смешком.
— Вы не продавайте велосипед,— заговорил мой сосед.— Зачем вам это надо? Подберите щенка, выучите — и все сначала. Жизнь не останавливается...
Старик перевел взгляд на него, потом закрыл глаза и глухо спросил:
— Зачем?
— Что, зачем? — так же глухо переспросил мой сосед.
— Все зачем? — не открывая глаз, сказал старик и лег на кровать, повернувшись к нам спиной.
Почти до утра я не мог уснуть. Что же произошло в жизни этого человека, если собака стала для него чуть ли не последним звеном, связывающим с жизнью? Какие беды обрушивались на него? Смерти, предательство, измена? Что искорежило его жизнь, загнало в конуру одиночества? Война, несправедливость, злоба людская? Кому нужно было отравить его собаку? И отравили ли ее? Что нужно делать, и нужно ли что-то делать?
Не спал и мой сосед. Он ворочался с боку на бок, вздыхал, потом встал и закурил.
— А ведь он долго не протянет. Это я тебе говорю как врач,— вдруг сказал он мне, ни секунды не сомневаясь, что я не сплю.
Через два дня нам нужно было уезжать. Но мой сосед целый день мотался где-то по городу, не пришел на обед и на ужин. Явился он поздно ночью, усталый и раздраженный.
— Отнес ему щенка. Хоть бы слово сказал, даже не повернулся. Лежит, как чурбан...
Койка натужно заскрипела, принимая массивное тело моего соседа.
— Не ел он ничего. Черт его знает что такое? По чужим планетам человек гуляет, а тут на тебе, из-за собаки... Анахронизм какой-то.
Он натянул одеяло до подбородка.
— А песик беленький, только ухо черное. Оставил его. Прикрыл дверь и ушел. Тут, в Паланге, собак почти нет, не то, что на юге. Помню, на Кавказе...
Через пять минут сосед уснул, споткнувшись на какой-то фразе.
В сборах и хлопотах прошел последний день. Упаковав вещи, рассовав по чемоданам янтарные сувениры, мы снова заговорили о старике. Он не давал нам покоя. Он был как вызов солнцу, смеху, счастью.
— Мне кажется, ты не прав,— сказал, продолжая наш спор, сосед.— Может, не от людей он, а наоборот — к людям стремится, терзаясь своим каким-то несчастьем. Ведь здесь курорт, многолюдье. Может, он к этому счастью и тянется. Греется у него, как у печки. Годы-то, сам понимаешь...— Он неопределенно повертел перед глазами огромной ладонью.— Собственно, и неважно, какая у него в жизни произошла трагедия. Дело в другом — сейчас любая, даже маленькая беда для него оборачивается трагедией. А лекарство тут одно — люди. А он от них бежит...
— Значит, неизлечим он? — спросил я, внутренне соглашаясь с врачом.
Он не ответил. Встал, натянул плащ и кивнул мне:
— Пойдем, глянем, утром лететь...
С моря дул ветер. Море раскачивало звезды и вышвыривало их на берег, и они сверкали повсюду, убегали вдаль по бетонному шоссе, карабкались в горы. Дюны пели под ногами свою извечную, переменчивую песню.
В комнате старика горел свет. Мы осторожно заглянули в окно. Он так же лежал на койке, только лицом к дверям. По полу бегал белый щенок с черным ухом. Его глупая, озабоченная морда невольно вызывала улыбку.
Но старик не улыбался. Угрюмо, не поворачивая головы, одним глазом он наблюдал, как щенок пытается затащить под печку его огромный ботинок. Щель была узкая, а ботинок слишком велик. Щенок, повизгивая, исступленно тянул его в щель, но все усилия были напрасны. Тогда, разобидевшись, он толкнул ботинок двумя лапами и разразился оскорбленным, визгливым лаем.
Мы повернулись и тихонько пошли восвояси, успев заметить, как по губам старика порхнула не то усмешка, не то улыбка.
* * *
Признаюсь, очень скоро я позабыл о старике и его трагедиях, большинство которых, По всей вероятности, родилось не без помощи моей фантазии. Суматоха будней захватила меня, и образ рыжего угрюмого фотографа, казалось, безвозвратно утонул в этой суматохе.
Через два года журналистская судьба занесла меня в Клайпеду. Вечером я пришел к морю. Далеко-далеко остались огоньки города. Вот оно, любимое мое, Балтийское! Стальное, уверенное в себе. Я брел все дальше и дальше вдоль берега. Но что-то тревожило меня, что-то совсем непонятное, неосознанное, не дающее во всю грудь насладиться встречей с любимым морем.
Внезапно из-за косы показалась цепочка дюн. Вскрикнул под ногами песок. И я вспомнил. Сразу. Резко. Отчетливо: старик... Ну, конечно же, старик! Этот странный старик с собачкой. Жив ли он? Ведь врач говорил...
Только у города я понял, отчего так спешу. Ведь Паланга рядом, полчаса на такси! Представляете, какой пустяк? Полчаса...
* * *
Утром я был на знакомом пляже. Он стал еще многолюднее, этот золотистый палангский пляж. Перешагивая через отдыхающих, отмахиваясь от мячей и воланов, я, наконец, увидел их. Да, старик ничуть не изменился. Тот же сюртук, та же шляпа с пером. Впрочем, погодите. Старик шутил! Да, да, он шутил, этот несносный, трагический старик!
Когда они с собакой заканчивали трюк, он снимал с собаки очки и говорил:
— Ну, Нанси, дай дяде «здравствуй».
И пес шел на задних лапах и давал только что сфотографированному «дяде» «здравствуй».
«Дядя» польщено улыбался, и старик улыбался тоже! И ласково гладил пса. A nеc был белый-белый, и одно ухо черное.
Я подошел к фотографу и присел на корточки. Пес тут же положил мне правую лапу на плечо, а левую, элегантно согнув, отвел в сторону. Секунда — и раздался веселый голос старика:
— Ну-ка, Нанси, дай дяде «здравствуй»! Нанси дал дяде «здравствуй», и «дядя»,
польщенный, заплатив рубль пятьдесят за фото, которого никогда не увидит, пошел на шоссе ловить такси до Клайпеды.


