Екатерина Шевченко
КРУГИ РЫЖИКА
Комната была осенняя, ледяная. Строили летом, а построили к заморозкам. В ней было
гулко. Звуки шагов отдавались эхом. Коленьке эту комнату – дали. Как сказала бабушка: «Мы ему отвели».
Ее выстроили на чердаке, на уровне веток елей. Однажды, когда дедушка только еще примерялся к строительству и поднялся на чердак, а Коля остался стоять внизу, он увидел, как дедушка из окна будущей комнаты совершил рукопожатие с темной могучей веткой. «А не будем-ка портить террасу, - крикнул дедушка вниз, - смастырим лестницу-то снаружи». Время спустя лестницу и вправду построили снаружи, ступени стали зубриться со стороны еловых лап вдоль стекол террасы. На ступени садилась роса, осенняя изморось тоже. Ход у Коли получился отдельный. Вечером перед сном его заставляли подниматься к себе и класть в постель три грелки: на подушку, в ноги, и под бока.
- Иди, Колик, загодя положи, - требовала бабушка, подавая ему на палке висевшие горлышком вниз огненные грелки. Вечером, выключив свет и в темноте улегшись в постель, он сбрасывал на пол этих резиновых бегемотов. Шлепок, второй, третий – и потом тишина; а бабушка утром ярится, что опять он вчера бомбил потолок!
- Колище! Вот, видел? – заворачивая рукав по локоть, показывала бабушка полную дебелую руку с добрым маленьким кулаком. – Побомби еще! Понял, Каин?
Но вечером, погасив опознавательные огни и улегшись боком в самолетном брюхе бомбардировщика, он с немыслимой высоты сбрасывал вниз на чудовищную вражескую страну огненные плюхи бомб. Шлёп – гулко падала и отламывала кусок планеты первая порция атома. Бум – гремела вторая. И, раненный, умирающий, но выполняющий долг, он, отнявшейся, уже отказавшей ему, далекой, как Южный полюс, ногой, последним живым ее пальцем, посылал вниз, в черноту под собой третий атомный груз.
- Да что вы! Рано такого кроху в комнату отделять. У него будут стра-а-хи, - держась за штакетины, говорила с той стороны забора соседка по колодцу, Зоя Ананиевна. Со смуглым кофейным лицом, в блестяще-коричневом обливном кожухе, выгнутом сзади, как корочка черного хлеба, в шоколадного цвета ботинках, она все равно была зеленой и кислой, эта Зоя Ананиевна.
- Не страхи у него, а каждый вечер нам на голову бабахи.
- Да заберите его вниз. Рано ему еще одному ночевать.
- А что он у нас с дедом в ногах спал, это лучше?
В этой комнате он в ту осень женился.
Было позднее утро, и так хмуро, так хмуро, как будто в высях решили землю заготовить на зиму припасом и держали её под гнётом. Осень причиняла боль своим безграничным размером. Чинилась казнь по разному. «Больше меня нельзя ничего помыслить» - от информбюро в рупор говорила осень одиноко простаивавшей у забора и мерзнувшей там Зое Ананиевне, сообщая о масштабах погибели. Зое Ананиевне теперь не было уже у забора никакой соседки, чтоб покалякать, поколоть щипчиками сахарок разговорца. Никого теперь ей тут больше не было, но зачем-то ещё всё стоялось, стоялось… Ей тут у забора было все так же, как вчера, как позавчера – поражённо. Один только Коленька ходил невдалеке за забором у ёлки. У темной этой хмурой ёлки ему не было как вчера, как позавчера: сегодня вот на траве был ему - рыжик. С неглубокой воронкой на шляпке, с тёмно рыжими кольцами. Резко пахло с земли сюда. Надрезало воздух запахом, едким, острым, а круги на шляпке – таких быть не могло!
- Ну, как тебе с новой бабушкой? – спросила Зоя Ананиевна.
- У меня нет новой бабушки, - сказал Коля.
- А дедушка ведь на твоей бабушке только год оженился.
- Ничего он не отженился, - отрезал Коленька.
Снова он потом стоял возле елки и нюхал рыжик. Тот теперь был другим, иным, чем вчера. Пах резче, горчее. Вдруг духовой звук: «ру-ру-ри» рассёк тишину прямо по тому самому месту в воздухе, где рыжик только что провёл надрез острым запахом горечи. Коля бежал уже, понимая, что он сейчас весь в беге - мчится, вонзая руки в воздух, к калитке! Вон – а длинная-то! - машина сиренит в середине улицы. Громкий галдеж от соседнего дома: «Из Риги!» «Вот ёлки-палки! Из Риги!» Нос белой машины катит сюда к нему. Машина скалит никелевые блестящие зубы прямо перед мостиком, а он тут капитанит, сюда нельзя заезжать. Блестящие лютые зубы замирают у пораненной досточки мостика, и кукла с живым лицом – вон даже ресницы качаются, - в капроновой накидке на голове, приближает подошвы туфель из под узкого платья на тускло-белом молочном лаке машинного переда. Кукла! Привязана лентой. Отъезжает назад. Поворачивается теперь боком.
Расщёлкиваются дверцы, выскакивает, как пружинный троль, дядя-сморчок с висячими полукруглыми крыльями на пиджаке сзади. Следом – буйный парень. На нём сверху наярен большой черный костюм. Раскочегаренно-красный парень и его чёрный костюм – друг от друга отдельно, как отдельны скворец и деревянный скворечник. «Ты, Отто, фалды всё-таки помял», - буйно радуется парень и идёт вдоль лимузинных черных окон белой машины; заворачивает за неё. Наклоняется, наверное, с той стороны, потому что его больше не видно. Кто-то звонкий, ухохатываясь, выпархивает там на свободу. И нескоро, нескоро над крышей машины восходит белое облачко тюля. Облачко, уж точно, у кого-то на голове, голова слегка плавает то туда, то сюда. Это острые каблуки той, что выходит там на траву, тонут в мягкой земле. Когда белая фигура в жестком, колом торчащем со всех сторон газе, наконец, оборачивается, Коля понимает: это - не невеста. На время свадьбы невесты снимают очки, а эта - с небольшими стрекозино-переливчатыми стеклышками на лице и такая взрослая, что она, конечно, учительница невесты. Девочку же, над которой совершают эту свадьбу – пока что сохраняют внутри. Но свадьба зачем-то вливается в узкое горло между заборами, люди протискиваются там в маленький узкий проходик по одному, ужасно нарушая закон свадьбы. Еле помещаясь там, постепенно забирают с собой свои крики.
- Ишь, Калныш себе ряшку привез! Да рижскую, – одобрительным голосом проговаривает вдруг кто-то сверху бабушкиным голосом. Это бабушка вправду уже сюда вышла. - Того и гляди, разродится, - добавляет она. - Ну, а ты? Чего ты здесь щучишь? – Он ущучивает, что сейчас будет взят на привязку руки. Падает на траву и откатывается. А то вдруг уведут. Бабушка уходит одна домой за калитку.
А таинственный шарик за ветровым стеклом – вон остался висеть. Посмотреть сначала, что он такое, а потом подуть на куклу, она закачает ресницами. Шарик – вот он, - маленький, от пинг-понга. Обтянут золотой сеткой, на нем два золотых кольца. Присвоить себе его в мыслях ведь можно! Рядом вверху кто-то громко цокает языком. «Мом-це! Мом-це!» Ой, а это куклу вдруг уже почему-то отвязывает, перерезает ленты, ленты сматывает в круглый бобик - цыганка. «Ничего, ничего, чавальте! Разрешили, так разрешили», - подхихикивает тоже взявшийся опять неизвестно откуда дядя-сморчок в длинных фалдах. На своем гуталиново-черном и маково-красном языке цыганка гортанит, наклонясь над крошечной кудрявой козюлей, - эта самая казюля, цыганская девочка, выбежала у нее из-за юбки. Куклу казюля уже держит под мышкой. Хотя она во младенчестве, но с накрашенными ноготками. Алым покрашены тонкие чешуйки ногтей. От этого она – как лилипуточка.
Днем он отвел доску забора на участке цыган. Надо было разведать, куда куклу дели?
Во дворе у цыган, на глиняной, без единой травинки земле в середине двора дымила жаровня с огромной сковородой. Узкая высокая девушка мешала палкой семечки. «Азка!» - крикнули ей с той стороны ворот, от дороги. «Не-мо-гу», - ответила она криком. «Ну, ладно, дылди дальше, крестовка!» «Тут на минуту не отойдешь», - прокричала девушка над жаровней и села на корточки. Со всех сторон отвела от себя дальше, как можно дальше края юбки, разложила, расправила их кругом по гладкой глиняной земле, как по полу, замерла белкой со сложенными лапками у груди, вскочила, обошла жаровню с другой стороны и помешала семечки. Там, где она садилась, осталось светиться пятно светлой воды.
Казюля с черными короткими кудельками пронесла в руках досточку, как поднос. На подносе что-то мельчилось, мелкое. Два наперстка. И в граненом стакане-стопке - вода.
- Юба! – позвала казюля и, перешагнув порог, вошла со своим чайным сервизом в деревянный домик уборной. Уборной не пользовались, она служила детским домиком для игры. На крашеном суриком высоком дощатом ярусе сидела кукла в узком платье, в фате. Шея возвышалась на плечиках тонко и прямо. С высоты шеи кукла задумчиво и бесстрастно рассматривала паучка. Паучок опускался перед ней и опустился уже было к самому полу. Кукла не шевелилась, но паучок вдруг испугался, раздумал выходить внизу и уехал наверх. Около куклы тут долго уже стоял в тишине наперсток с чаем. Но она не брала, не пила. Было пусто. Хозяйка ушла. Кукла чувствовала себя все еще поцелуйно, потому что хозяйка всю её исцеловала, всю-всю, вкривь и вкось по щекам и груди. Кукле было тихо и неподвижно. Царевничать ее тут посадили. А подобало? А вот подобало! Наливалась голова кровью счастья, не шевелилась рука.
В дверях стоял Коля. Невеста белела на царском красном троне. В белом наряде, под маленьким белым венцом. Вокруг нее было сумрачно и красно-вишнёво. Он подумал, что у него в комнате ей будет голубей, холоднее, прозрачней и хуже. Но ему просто некуда больше ее с собой взять. От ее красоты ее было ужас как жалко, до косточек, - она была забинтована в белое длинное платье, марля узкого платья была словно бинт. Она вся была как порезанный палец. Когда он вынет ее из платья, то откроется этот самый порез. И где, в каком месте будет порез, он уже страшно знал.
У себя наверху он сидел на вечерней постели со включенным светом. Она лежала на одеяле. Туфли снялись легко. И фата. Платье застряло подмышками, но потом раздалось и проскользило вверх по рукам. Белый квадрат каких-то сетчатых штаников он не успел еще протянуть до конца вниз по ногам, как увидел там, где ждал, углублённую выемку, как насечку. Чтоб узнать, куда она продлевается, он разжал створы ног, тело повернулось боком. Поперёк межножья, развиливаясь к задику заячьей губой, у нее была – улыбка. Он думал - порез, а она – улыбалась.
Вчерашний день был весь неправильный, громкий. «Ти-ру-ри» этой Риги, выход буйного парня, притворявшегося только послушным, качание шаткой белой фигуры, невыход невесты – все это не было нежно. В то время как свадьба – нежное.
- Шибзик, эй, - голосом дедушки гаркнул кто-то внизу под окном. – Ты выключишь там шестьдесят свечей, а? Ложись, черт! Что, отлупцевать тебя? Я кому кричу?
Коля бросился к выключателю, спас от крика ее и себя. Вернулся, нашел её, твёрдую, в чёрноте постели, отвел одеяло, лег в горячую от грелок кровать и впервые за все время не сбросил, а, свесившись, ссунул осторожно грелки на пол. Чтобы она не задохнулась под одеялом, он накрыл ее по подбородок. Она лежала на подушке рядом, на спине. И он лежал так же. Осваивался. Оказывалось, всё устроено вот как: все устроено очень важно: ему - нет, а ей назначили улыбаться, как она улыбается.


