К 80-летию Виктора Астафьева

БАТЯ

Это было если не последнее, то одно из последних — точно, письмо от Виктора Петровича. Обычно — лаконичное письмецо в нашей в общем-то не очень-то регулярной, но и далеко не хилой переписке. Чуть ли не из больницы сообщал мне о том, что поэму мою «Четвертый ангел», посланную мною писателю на его «беспристрастный суд», он прочитал «с напряжением» и, считая сработанное мной серьезным и достойным, отдал ее (поэму) в один из красноярских журналов.

Естественно благодарно изумившись неослабному участию в моей так называемой творческой судьбе (и это ведь уже на протяжении десяти годков!) писателя, по горло замотанного в собственных — да просто житейски-бытовых стариковских проблемах, я невольно вспомнил об истоке — начале нашего знакомства...

Уже не припомню всех «деталей», предшествовавших моему, как водится, безоглядно-спонтанному порыву, толкнувшему меня на дерзость... Короче, в тот — ныне, почитай, незапамятный, 89-й год прошлого не то что столетия — тысячелетия, готовилась к выходу в свет моя многострадальная книжица стихотворений под названием «Соловей-разбойник». И одно из стихотворений — ну прямо кровь из носа! — захотелось мне посвятить Виктору Петровичу. И заклеил сей опус в конверт, надписал красноярский адрес незнакомого мне лично человека и зафитилил —все же не без робости, чего уж там, — в почтовый ящик. Между прочим, почти не надеясь на то, что вообще удостоюсь хотя бы строчки ответной. Ан нет! Спроворился и ответ, да еще и такой доброжелательный, что... Короче, книга вышла со стихотворением, посвященным Астафьеву. Посвященным — с его личного благословения. Далее не мудрено, что затеплилась какая-никакая, а переписка (хотя сама книжка моя вышла только спустя два года аж). А немного погодя забрезжила и возможность личной встречи. И не где-нибудь на бегу и «средь суе­ты редакций клятых» (себя цитирую, что поделаешь), а в самом Красноярске, где волею судеб захоронены кости моих раскулаченных предков, сосланных со Смоленщины. Сам-то я тоже коренной сибиряк, так случилось, что, будучи послевоенным несмышленым карапузом, сумел стать сопричастным к похоронам ссыльной бабушки. А много лет спустя пришлось помотаться по краю, равному территориально, по слухам, трем Франциям, и в качестве бывшего зека, вставше­го аж на журналистскую тропу...

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

А самое главное, возможность встречи с Астафьевым наклевывалась по любезному приглашению самого знаметитого автора «Царь-рыбы».

А в ноябре - телеграмма: «Приглашаем на декаду сибирской литературы. Астафьев».

Но тогда поездке не судьба была состояться, случились и еще - до кучи - грустноватые события.

К тому времени вышел в свех астафьевский двухтомник «Пос­леднего поклона», лучшей, на мой взгляд, книги писателя. И тут же получаю письменное известие от красноярской поэтессы Аиды Федоровой, ставшей мне близкой приятельницей после публикации в «Комсомолке» нашумевшего очерка обо мне под названием «Соловей-разбойник», что сей двухтомник уже выслан мне — с автографом автора! А ведь и на­меком не заикался, тем более са­мому Виктору Петровичу. (Впро­чем, мне еще предстояло немало подивиться нутряной душевной щедрости, а главное, не показушной его внимательности и чутко­сти.)

И вот приходит бандероль, о чем вряд ли стоило бы суесловить, если бы не содержимое этой бандероли. Вскрываю пакетище прямо на почте. И аж животом ослаб. Вместо шикарного двухтомника — вывалилась кучка брошюр о вреде алкоголя и пара «кирпичей» переводных функционеров от литературы из нынешнего ближнего зарубежья...

Ощущение — как если бы вдруг узрел самого себя среди бела дня да в «нецензурном, положении». Не стоит — о шуме-гаме, поднятом мной на почтовых этажах. Толку-то!

В результате, моего скорбного писка в Красноярск получил ко­пию того, что было начертано в дарственной надписи на двухтомнике: «Владимиру Болохову из Сибири поклон, пожелание здоровья, стихов, солнца, радостей земных, а цветочек — из моей родной Овсянки. Астафьев. Декабрь—1990г.».

Я аж заскулил безмолвно: там еще и цветок был! Из самой Ов­сянки! От самого Астафьева!..

Узнав о почтарском «казусе», Виктор Петрович передал приятельнице, что вручит предназначенный дар мне лично при встрече. Что и сделал. И я даже «не прогадал». Во-первых, стал обладателем «Последнего поклона», упакованного в специальный картонно-ледериновый футляр, один из трехсот, заказанных писателем для дарения самым близким для себя людям. Во-вторых, автограф был не чета предыдущему. А в-третьих, Виктор Петрович сподобил меня этакой мини-библиотечкой из собственных книг, вышедших в последнее время в разных издательствах страны. И главное, все книги — с теплейшими и разнообразными автографами. Вот уж воистину, не было бы не­счастья, не видать бы и фарта. Потому и неизвестно смертному: потерявши — плакать или смеяться?..

* * *

Итак, в январе девяносто пер­вого — призванный «парольной» телеграммой — приземлился я в Красноярске уже поздним метельным вечером, таким непогодным, что «таежно-острожного» Енисея-батюшку и с аэродромного «бугра» разглядеть мудрено. В Москве еще денек белый не на исходе, а тут к полуночи дело катится. Естественно, в этакую пору не посмел я и телефоном беспокоить непраздного человека на ночь глядя. Благо было где и притормозить, и перекувыркнуть хлебосольную рюмку с дорожного и прочего устатку. На следующий день ближе к обеду звоню. А Виктор Петрович, не подозревая того, открывает мне Америку негаданную, ту самую Америку, от «открытия» которой уже всю «перестроечную» Расею трясло и корчило — от Москвы до самых тех окраин, где пес гулаговский да вохры штык — хозяин. В общем, уведомляет меня Виктор Петрович с тускловатой ухмылкой, что сегодня наше свиданьице вряд ли состоится, потому как необходимо срочным образом обменять эти треклятые советские полусотенные на купюры нового образца. И хотя в доме этих полусоток всего с десяток-другой, но ведь не пропадать же им — деньги и для него, Астафь­ева, весьма немалые!

Батюшки-светы! Оказывается, приспичило меня посетить родимую Сибирь в минуты, по советской житейщине и впрямь роковые. По радио-то еще с утра
— как войну — объявили о том историческом «павловском» об­мене полусотенных дензнаков. Срок — три дня, кажется. Кто не успел, тот на известный штырь задом сел. А у меня — да на чужой ведь сторонушке! —вся наличность моя бесшабашно-горемычная (600 целковых — тоже по тем временам не кот наплакал) как раз сплошь в них — в зеленобоких «ильичевках». Последние несколько красно-хрустных червонцев, десяток то есть, вчера на такси извел. Заметался я что лосось на нересте, зафонтанил икоркой паники. Замечешься, когда за пять тыщ верст от родного дома ты, а в Крас­ноярске с рассвета у сберкасс невообразимые очереди! Но — выкрутился без проблем, все та же добрая душа-приятельница выручила; у нее родный сынок, оказалось, в клерках какого-то коммерческого банка обретается. Так что после полудня я уже спирт глотал на новые денежки... А на другой день... Короче, вот я и в доме — в Академгородке — самого Виктора Петровича. С со­бой в сумке, разумеется, своя водка «талонная» из европейских весей, ну и прочий посильный гостинец в виде, скажем, воблы астраханской... Тут, если со всеми подробностями, рассказ це­лый можно наворочать. Потому как все важно и все интересно для меня, вечного — что тюремного, что литературного — изгоя. Но, окоротив себя, остановлюсь на нескольких «стоп-кадрах» моего гостевания.

Итак, к сути. Повторюсь: можно (да вряд ли нужно) много разного и всякого навспоминать о том незабвенном для меня гостевании в доме Виктора Петро­вича, не говоря уж о «последствиях» оного в самой моей литсудьбе. Можно помянуть несказанным словом и хлебосольный стол в радушной по-сибирски, уютной кухоньке, освещенной сдержанным добросердечием верной сподвижницы писателя — Марии Семеновны Корякиной. Можно долго и подробно расска­зывать о послезастольной откро­венно-разговорчивой прогулке по Академгородку, с простуженных круч которого узрел я в январской морозной дымке — там, за Енисеем —знаменитую астафьевскую деревню Овсянку. Тем паче что и побалакали по-расейски нараспах, без всяких там ве­ликосветских выпендрежей и выкрутасов... Успели и нелицеприятное нечто плеснуть друг другу, не чинясь ни возрастом, ни иными суетными «соцприбамбасами», успели изрядно и подзамерзнуть на продуваемых «сиверком» заснеженных отрогах поселка...

Но вот мы снова в доме. Капельку подсогрелись известно чем. Правда, в основном я. Виктору Петровичу было нельзя по медицинским предписаниям, да он и вправду подхварывал, но до обеда держался стойко. А потом круто объявил, что в бодрствовании тягаться ему со мной не резон, да и режим у него. Коро­че, подремать чуток необходимо, о чем я и так догадывался по заглатываемым им лекарствам. Мне предлагалось любое на выбор: либо покопаться в огромадной груде книжных новинок, пришедших чуть ли не со всего света, либо перекусить «сам-на сам», либо тоже кимарнуть на широченном диване, мгновенно вызвавшем образные аллюзии с тургеневским знаменитым «самосоном». И как ни распирала меня врожденная библиофильская алчь, да еще и при искушении таким богатством «ассортимента», а только и меня в дремотцу поволокло. И прикорнул — специально на краешке «самосона» притулившись минут на десять по задумке, — как меня и не было!..

Итак, притулился на астафьевском «самосоне» на десяток минут, а очнулся (да не по сво­ей воле), когда за окошком уж ни згинки белого света не про­глядывалось. А отключился-то — едва за полдень перевалило. Ра­створяю гляделки и начинаю выкарабкиваться-выпрастываться из... какой-то неизъяснимой крылато-летучей невесомо­сти. И все это ощущаю я с какой-то отстраненной от самого себя зоркостью. «Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело», — точней любимого моего Федора Ивановича Тютчева не скажешь. И в башке — так светлой чисто, будто в доброй русской парной по мозгам целебным веничком прошлись. Чую, выспался я — как сто лет не высыпался. А главное, чудится мне, что не абы где я пробудился, а в самом что ни на есть разродимом дому. А какой-то смутный чужой дядя — и в то же время самый мне разблизкий родной человек — ухмыляется, стоя надо мной, с этакой миротворно-суроватой лукавинкой: мол, что ж ты дрыхнешь, дубак, на дворе-то — гляди... И тут же ясней ясного осеняюсь: в Сибири же я! А мужик в белой полотняной исподней рубахе — это и есть живой расейский писатель Виктор Петрович Астафьев, который как-то прямо по-родственному по­щелкивал пальцами по кадыку, в другой руке каким-то чудом удерживая сразу две фаянсовые кружки, парящие свежезаваренным чаем. И нету в мире в эту разневесомо-благостную минуту для меня человека ближе и роднее, чем этот опять же почему-то незнакомый мне — именно — деревенский мужик в посконной рубахе навыпуск...

Короче, узрев и ощутив вокруг себя и в себе, что узрел и ощутил, я как-то заполошно скувыркнулся с дивана и... едва не выдохнул — вслух: «Эх, и слав­но же я выспался... батя!».

Но — не выдохнул, то есть не брякнул вслух. Напротив, залопотал что-то невразумительное и натужно-скоморошье, расхожее...

Хотя, если здраво-то мерекать, хорош бы я оказался со всей этой своей — и слова-то не подберешь! — искренней опупелостью, что ли... Той самой опупелостью, у которой, как у топора, два «конца»: либо оглушаю­щий обух, либо костоломное лезвие...

Но — как на духу — было как было... чему ни один забубенный чистозвон не подберет названия. А я-то и стараться не стану. А просто закруглюсь на этом, позднее, если судьбе будет угодно, о том, сколько — потом — сделал этот «мужик» дня меня всякого доброго, а порой — по неведению, конечно, — и совсем наоборот. Стоит, наверное, сказать-таки, что поэма (только другая) в «Дне и ночи» прошла... Получил авторские экземпляры журнала — и тут опять ни грамма придумки — в один день с обуховой вестью: не стало Виктора Петровича...

Стихотворение «Батя». Это скорее баллада, впрямую навеянная памятью о русском самородке Викторе Петровиче Астафье­ве. Балладой этой и закончу... пока...

БАТЯ

Памяти

В рассветный март

с восторгом повсеместным

пернатые горланят сорванцы.

Я не охотник до трусцы —

полезной,

как, между прочим,

до любой трусцы.

Коль жизнь мила, прогулка—

та ж работа

души дремотной, как

под солнцем кот,

чья неподвижность—

зоркая охота

за всем, что прошуршит

иль прошмыгнет.

А коль от вертикальности

затворной

в спине— как будто

стержень ломовой,

то клином — клин...

«Бог помочь, добрый дворник!

А ну-ка дай мне

«карандашик» твой.

Я зарифмую грифелем железным

над пухом-прахом ледяной трухи

о том, что нету ничего полезней

обычной человечной чепухи.

Ну, что ты, батя,

рано ставить точку,

я не устал, скорей наоборот.

Позволь же полновесно

доброй строчкой

природный поддержать

круговорот...

Мои повседневный инструмент

не легче.

А платят? Да такие же гроши.

Но если в суть, то славно

душу лечат —

различные на вес — «карандаши»...

Вздохнул старик: «Похожий

ты на брата —

мово... старшого... сгинул

за язык...».

Эх, что-то стала тяжела

лопата.

Не помянуть ли братьев нам,

старик?

И на распутном мартовском

распятье

мы задымили в смутный

белый свет.

И я пошел, сказав:

«Спасибо, батя!»

— За что?!. «За то,

чему названья нет...»

Владимир БОЛОХОВ.

гг.

Красноярск — Новомосковск — Поле Куликово.

«Красноярский рабочий. Пятница», 16.04.2004 г. СТР. 8