Партнерка на США и Канаду по недвижимости, выплаты в крипто

  • 30% recurring commission
  • Выплаты в USDT
  • Вывод каждую неделю
  • Комиссия до 5 лет за каждого referral

«Концепция легального господства М. Вебера и эволюция политической

системы современной России».

В качестве вводного замечания – несколько слов о различии методологических установок в концепциях М. Вебера и С. Булгакова. На мой взгляд, более правильным было бы говорить не столько о сходстве «Протестантской этики» и «Философии хозяйства», сколько об их поверхностном уподоблении. Дело в том, что как исходные принципы построения этих работ, так и понимание их предназначения у этих авторов существенно различаются. Вебер мыслит как социолог, в том числе – как социолог религии; Булгаков – скорее как богослов и религиозный проповедник.

Вебера – социолога и историка – занимает не столько религиозное содержание Реформации как таковое, сколько созданные по её ходу новые формы осмысления человеком своего предназначения в мире. Далее эти формы рассматриваются в связи с ценностными установками социального действия. Следуя канонам «понимающей социологии», Вебер видит свою задачу в установлении «каузальной зависимости» между выработанными в протестантизме общими представлениями о долге человека и изменениями, произошедшими в нормах трудовой и хозяйственной этики, да и вообще во всём комплексе мотивов, направляющих социальное поведение. Таким образом, религиозная реформа как факт истории культуры предстаёт в его работах в качестве всего лишь одного из моментов общего процесса становления западноевропейского капитализма. В этой связи важно отметить, что вызванную Реформацией переоценку ценностей Вебер считал причиной только первоначального преуспеяния протестантских обществ, их лидерства лишь на первых этапах развития капиталистической формы хозяйства. Более того, он, как известно, специально подчёркивал, что новое прочтение канонов христианского учения не является непосредственной причиной возникновения «капитализма», поскольку в становлении последнего протестантский этос играет роль всего лишь катализатора, и по мере того, как «капитализм» встаёт на «собственные ноги», значение этого катализатора ослабевает.

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

Доминирующий интерес С. Булгакова – радикально иной. Для него на первом месте не исследование общественной жизни людей и форм её организации, а православие как источник высших ценностей. Практическая деятельность, «хозяйство» интересуют его лишь постольку, поскольку их наличное состояние и динамика поверяются «истинами православной веры» и проповедуемыми ею нравственными нормами. Другими словами, его цель – не научное постижение факторов, динамизирующих социальные действие, а тем самым – и весь исторический процесс, а «нравственная оценка» явлений хозяйственной, и шире – всей вообще общественной жизни. Наиболее полное выражение эти установки Булгакова находят в понимании им задач «социальной науки», которая, в его представлении «…есть …, можно сказать, sine qua нравственного деяния».[1]

Кроме того, нельзя оставить без внимания то обстоятельство, что аргументация Булгакова оказывается существенным образом связанной с весьма своеобразной трактовкой «производства» и «экономических отношений». Эти составляющие жизнедеятельности человека рассматриваются им как нечто такое, что возникает и направляется исключительно его «материальными» и тем самым «низшими» побуждениями. Социальная организация труда трактуется как сфера принуждения и соперничества: «…человек стоит перед лицом природы как член человеческого общества, но в то же время его собратья суть не добровольные его союзники, а со-невольники в труде и соперники в дележе благ, этим трудом доставляемых».[2] Столь же безапелляционно основным стимулом хозяйственной деятельности провозглашается «жажда богатства». Эти установки, по Булгакову, всецело определяют познавательные устремления всех школ «политической экономии». Способные предложить рекомендации для разрешения утилитарных задач, эти школы вместе с тем бессильны ответить на главный, по его убеждению, вопрос – какова «последняя цель» и нравственное предназначение «хозяйственной деятельности». Поставить такой вопрос должным образом и дать на него надлежащий ответ может лишь метафизически фундированная «философия хозяйства», что и отличает её от эмпирической «экономической науки».

Философским основанием всей концепции служит представление о соотношении необходимости и свободы – как они проявляются в мире, и в особенности – в деятельности человека. Понимая необходимость сугубо механистически, Булгаков сталкивает с ней христианскую идею Провидения, заявляя, что если «всеобщий закон причинности» совершенно не оставляет места свободе, то, напротив, признание провиденциальной направленности истории являет собой непременное её условие. С негодующим пафосом он пишет, что учёные-позитивисты «…вышли на защиту свободы и самостоятельной роли личности в истории с одним законом причинности в руках. … Где же здесь место свободе и вообще какому бы то ни было самостоятельному значению личности, если она целиком и безо всякого остатка является продуктом этой механической причинности?».[3]

Исходя из подобных представлений, С. Булгаков совершенно сознательно уклоняется от исследования основных факторов социального изменения и выявления его объективных закономерностей. Значительную часть своего сочинения он посвящает обоснованию тезиса о непреодолимой ограниченности и принципиальной недостаточности научной методологии в осмыслении жизнедеятельности человека. Отправляясь от ложной альтернативы: «или необходимость, или свобода» – Булгаков совершает затем обычный при таком подходе, но логически совершенно необоснованный прыжок в другую проблемную область – область метафизически фундированной этики. Искусственно привязывая понятие свободы к положению о провиденциальной направленности бытия, он заявляет, что «смысл мировой истории» можно открыть, только выйдя за пределы науки, поскольку-де идея свободы науке принципиально недоступна. На этом утверждении основывается главный его тезис – для восполнения непреодолимой ущербности научной картины истории необходима религиозная метафизика. Только при этом условии «Мировой и исторический процесс … представляется … взаимодействием человеческой свободы … и творческого или божественного начала… <…> существование общего провиденциального плана возможно без какого-то ни было стеснения человеческой свободы. … такое решение вопроса о свободе и необходимости может быть предложено лишь в связи с цельной метафизической доктриной». Суть же этой доктрины в том, что «…наши свободные нравственные стремления и поступки предусмотрены в мировом плане и для него необходимы, а потому рано или поздно принесут благие плоды».[4] Можно сказать, что в этом фрагменте наглядно представлены основные особенности стиля мышления автора «Философии хозяйства». Не будучи в состоянии разобраться в существе научной методологии изучения истории человечества, он противопоставляет её принципам постулаты христианского провиденциализма. Своеобразный язык автора, являющий эклектическую смесь наукообразной терминологии и богословского лексикона, свидетельствует, что его сочинение представляет собой очередную, но заведомо безнадёжную попытку перемешать данные науки с вероучительными догмами и эсхатологическими прозрениями. И всё это для того, чтобы продемонстрировать: обоснование идей человеческой свободы и достоинства требует непременного обращения к религии. Главная его идея – «свободно» следуя велениям «нравственного закона», человечество вместе с тем выполняет «предвечный замысел» и тем самым достигает «высшего блага» – очевидным образом доказывает, что мы имеем дело не с учёным-исследователем, а с религиозным проповедником. Однако доводы о превосходстве метафизического миропонимания заметно теряют в весе, когда обнаруживается, что ключевые категории «свободы» и «необходимости» трактуются Булгаковым весьма архаично. Первая предстаёт у него всего лишь «свободой желать чего угодно», т. е. отождествляется с примитивным произволом, а вторая трактуется как механически действующая внешняя сила, вынуждающая человека «…не чувствуя себя всемогущим для выполнения своих желаний … приурочить свои свободные стремления к естественному ходу вещей».[5]

В сущности, ход его рассуждений воспроизводит основные аргументы философии морали И. Канта. Оставаясь на позициях философии ХVII-ХVIII вв., Булгаков понимает причинную обусловленность «естественного хода вещей» сугубо механистически, а потому и оказывается вынужденным вслед за Кантом противопоставить «царство необходимости» интеллигибельному «царству свободы». Но при такой трактовке «свобода», вдобавок сведённая к произволу человеческих вожделений, обречена пребывать в иллюзорном мире, не будучи способной деятельно противостоять «свинцовой необходимости» мира действительного. Понятно, что в рамках этой, давно уже обветшавшей, концепции не остаётся ничего другого, как настаивать на неспособности «детерминистической науки» постичь «глубинную сущность» мира, восполняя «ограниченность» научных положений верой в предустановленную свыше гармонию. Вполне ожидаемым поэтому оказывается общий итог размышлений Булгакова, по существу сведённый к проповеди «праведной жизни». Основной пафос её в том, что повышение благосостояния и потребное для этого изменение социальных условий не могут и не должны рассматриваться как достойные человека цели, ибо их достижение всё равно не даёт решения главных человеческих проблем. «Истинное благо» объявляется независимым от материального благополучия, ибо обретается только через приобщение к высшей истине при условии соблюдения проистекающих из неё самоценных нравственных норм.

Исходя из этого, можно оценить существо тех выводов, к которым приходит автор «Философии хозяйства». Основным результатом его долгих и не всегда последовательных рассуждений оказывается очередное провозглашение положений христианского вероучения краеугольным камнем человеческого бытия. Таким образом, если методология М. Вебера требует видеть в Реформации уникальную культурно-историческую эпоху, то изначальная установка Булгакова очень далека от какого бы то ни было историзма. Там, где Вебер констатирует произошедшую де-факто смену нравственных ориентиров, и изучает социальные последствия этой метаморфозы, Булгаков стремится утвердить то миропонимание, которое представляется ему источником морали и критерием всех оценок. Он неустанно повторяет, что в культурной традиции России ортодоксальное православие неизменно остаётся «единственно истинным вероучением», способным дать её народу правильные ориентиры. Поэтому задачу философии он видит не в изучении идущих в обществе процессов, а в том, чтобы воззвать к утратившим веру и пренебрегающим велениями нравственного закона людям, вдохновив их идеей возврата к тем ценностям, которые он провозглашает вечными и непреходящими. Занимая совершенно недвусмысленную позицию в идейной борьбе того времени, он внушает своим читателям, что лишь направляя человеческие усилия подобным образом, можно ожидать преодоления общественного кризиса и разрешения насущных задач «экономического творчества».[6]

Всё сказанное приводит к заключению, что сочинение С. Булгакова нельзя считать научным исследованием в строгом смысле этого слова, на что, собственно, не претендует и сам его автор. Тем самым ясно, что параллели с «Протестантской этикой…» и другими аналогичными сочинениями М. Вебера не могут быть признаны корректными. Булгаков очевидным образом игнорирует принцип «свободы от оценки», тогда как выполнение этого требования является непременным условием формирования общезначимых научных суждений.

Вместе с тем, в свете темы нашего симпозиума, важно подчеркнуть, что параллель между названными трудами нередко используется при анализе процессов, начавшихся в постсоветской России. Так, достаточно компетентный исследователь и большой знаток философского и научного наследия М. Вебера, , разбирая концепцию «Философии хозяйства», соглашается с большей частью утверждений её автора. Основной смысл и назначение социального знания он, подобно Булгакову, видит в обосновании необходимости «укрепления религиозного (православного) фундамента трудовой этики», которая, как он пишет, и тогда, и теперь подвергалась разрушительному воздействию «атеистической религии», исповедуемой подавляющим большинством российской интеллигенции.[7] Отсюда следует, что основной вопрос российских реформ должен быть и сегодня поставлен так, как ставил его Булгаков. Отсроченное на семьдесят с лишком лет выполнение заветов «русского Вебера» в глазах остаётся более чем актуальным, указывая направление усилий, по его мнению, единственно способных привести к замене сложившегося в 90-е годы «хищнического торгово-ростовщического капитализма» капитализмом «творчески-созидательным». Однако такие утверждения не имеют под собой достаточных оснований, являя собой скорее личные упования автора, нежели логически доказуемые положения.

Обращаясь теперь к основному вопросу нашего симпозиума, я хотел бы предложить некоторые соображения относительно диагностики той политической системы, контуры которой всё более отчётливо вырисовываются в современной России. Для этого, как мне представляется, следует обратить внимание на некоторые важные характеристики предложенной Вебером типологии господства. Считая общие принципы этой типологии весьма плодотворными, в качестве основного инструментария я выбираю теоретические модели харизматического и легального господства.

Напомню, что, согласно Веберу, главной особенностью легитимации харизматического господства следует считать веру управляемых в особый «внеобыденный дар» лидера. Именно такая вера обуславливает готовность людей признать авторитет «вождя» и выполнять приказы и распоряжения возглавляемого им аппарата управления. При этом важно не упускать из вида, что речь идёт не о том, обладает ли «вождь» подобным даром в действительности, или же имеет место всего лишь иллюзорное убеждение в его выдающихся или даже сверхъестественных качествах. Даже и тогда, когда некий политик и вправду обнаруживает на деле незаурядные дарования, мы в этом плане всё же анализируем не столько действия конкретного человека, сколько тот его образ, который сложился в массовом сознании. Это важно иметь в виду, поскольку так мы можем избежать распространённой ошибки подмены предмета исследования, когда изучение типических особенностей наличного политического режима замещается описанием событий политической истории. Дополнительным аргументом в пользу такого подхода может послужить нижеследующая примечательная ремарка Вебера. Определяя «Государство … как отношение господства людей над людьми…», он считает нужным подчеркнуть, что оно опирается «…на легитимное (считающееся легитимным) насилие как средство».[8] (Выделено мною. В. К.) Тем самым ясно, что в его глазах решающее значение имеют те характеристики государства, которые связаны с представлениями живущих и действующих в нём людей. И это особенно важно при выяснении того, как именно легитимируется господство в тех или иных «политических союзах», что, как известно, и служило Веберу в качестве основания типологии. Ниже я постараюсь показать, что в исследовании политической системы можно применять и другой теоретический инструментарий, но, коль скоро речь идёт именно о легитимации, установки Вебера нарушать не следует.

Если мы теперь обратимся к характеристикам «легального господства», то увидим, что его важнейшей особенностью опять-таки является вера управляемых «…в обязательность легального установления и деловой «компетентности», обоснованной рационально созданными правилами, то есть ориентации на подчинение при выполнении установленных правил».[9] Таким образом, и здесь основной акцент делается на представлениях членов сообщества о носителях власти, но теперь в этом качестве выступает уже не отдельный персонаж, а корпорация управленцев-профессионалов, связанных определёнными правилами и ограничениями. При этом наиболее существенно, что «ориентация на подчинение» – то есть именно то, что составляет самую суть «легитимации господства» – в данном случае напрямую зависит от веры в соблюдение «государственными служащими» установленных правил и законов.

С моей точки зрения, последовательный учёт конституирующих признаков двух типов господства – харизматического и легального, позволяет утверждать, что господства «легального» в российской истории так никогда и не было, тогда как «харизматическое» очевидным образом присутствует и в прошлом, и в настоящем. Справедливость этого суждения – при всей его резкости – нимало не колеблется тем, что только Конституций у нас насчитывается минимум пять, не говоря уже об иных видах формализованного законодательства, также многократно менявшегося. Точно также существа дела не меняет наличие разветвлённого аппарата «рациональной бюрократии». Ведь если следовать принципам веберовской типологии, легальное господство конституируется не только и не столько наличием формального права и обособленного от общества аппарата публичной власти, сколько верой людей в действенность правовых норм как общеобязательных «установленных правил». Без такой веры легитимация этого типа попросту не может ни возникнуть, ни утвердиться. Но как раз с этим (иначе говоря, с правовой культурой) дела в России обстоят далеко не лучшим образом. Может быть, некоторое исключение – да и то в пределах незначительного социального слоя – представлял краткий период, приходящийся на вторую половину царствования Александра II. В остальное же время правовой нигилизм был (и остаётся) характернейшей чертой не только подавляющего большинства населения России, но и значительной части т. н. «образованного сообщества», не говоря уже о самих носителях власти. А то, во что действительно верил, и посейчас продолжает верить «среднестатистический россиянин», довольно точно выражается печально известной поговоркой «Закон – что дышло…».

Корни таких массовых верований уходят очень далеко в нашу историю, но всё же следует отметить, что их прочность нельзя объяснить только тем, что «на Руси всегда так было». Ссылок на прошлый опыт недостаточно, при всей их значимости всегда остаётся вопрос о причинах устойчивости подобных традиций. Поэтому первую задачу своего доклада я вижу в постановке именно этого вопроса. Ну, и, конечно, я хотел бы предложить свою версию объяснения.

На мой взгляд, история России свидетельствует, что свои притязания на «монополию применения физического насилия» государственная власть всегда отстаивала и обосновывала такими средствами, какие характерны именно для господства харизматического. Этим, в частности, объясняется то особое положение, какое занимала в российской политической системе РПЦ – ведь именно её служители насаждали в умах своей паствы веру в сакральную природу власти самодержавных государей. Союз между церковью и государством – пресловутая «симфония властей» – всегда оставался взаимовыгодным. Если первая всячески способствовала легитимации самодержавных порядков, то второе всеми средствами государственного принуждения содействовало насаждению и охранению православия как привилегированной конфессии. Поскольку Россия была страной многоконфессиональной, эти усилия неизбежно влекли дискриминацию её инаковерующих подданных, что, в свою очередь, подпитывало почву для конфликтов. Но это обстоятельство верховную власть особенно не смущало, и её идеологи – особенно при Николае I, а также двух последних императорах – упорно отстаивали представление о России как об «исконно православном царстве», основу которого составляет мистическое единение народа и самодержца. Не исключено, что присущая российскому чиновному сословию неколебимая убеждённость в том, что ответственность возникает только по отношению к вышестоящим, а все прочие обязаны безоговорочным повиновением, в каком-то смысле является следствием подобного способа легитимации господства. Те же, кто пребывал на самом верху чиновной лестницы, следуя известной новелле кодекса Юстиниана, почитали высшим законом лишь свою собственную монаршую волю.

Этим установкам властвующей элиты парадоксальным образом соответствовали представления общинного крестьянства, в массе своей совершенно чуждого идее общегосударственного права. Исследования повседневных обыкновений этого социального слоя, абсолютно преобладавшего в дореволюционной России, выявили полнейшую индиферрентность крестьян ко всему, что выходило за рамки их «мира» с его повседневными интересами.[10] Крестьянская община упорно стремилась оставаться закрытой для внешних вмешательств, явно отдавая предпочтение вековой практике решения всех вопросов внутренней жизни собственным судом. При этом «свои», со-общинники, резко противопоставлялись всем прочим, «чужим». В тех же случаях, когда власти пытались задействовать для разрешения внутриобщинных конфликтов нормы общего права, они, как правило, наталкивались на серьёзное сопротивление – когда глухое, а когда и открытое. В глазах «мира» чужаки не имели никаких «настоящих» прав – только право силы. Поэтому действия, направленные на реализацию решений формально законных, но не отвечавших привычным ожиданиям членов общины, не встречали понимания и воспринимались как неправедное принуждение. «Никакой веры в суд у народа не было, – читаем у , – Решение...считалось всегда результатом давления с чьей-то стороны либо угощения... А когда дело доходило до высших инстанций … [они]… были бессильны бороться против произвола, так как ссылка на обычное право освящала всякое бесправие».[11] Соответственно, утраченное под давлением извне положение вещей при первой возможности восстанавливалось силами самой общины. Не менее агрессивно воспринимались попытки «своих» уклониться от принятых «миром» правил и установлений – в подобных случаях самые жестокие меры против «отщепенцев» считались оправданными. Наглядные свидетельства этому даёт трагическая история попыток отдельных крестьянских семей выйти из общины в годы проведения реформ .

Таким образом, есть достаточные основания полагать, что на протяжении столетий в России воспроизводилась достаточно противоречивая и перманентно чреватая конфликтами структура отношений господства и подчинения. При такой организации насилие как функция государства не могло стать легальным. Вместе с тем, в пределах крестьянских общин, а также некоторых этносоциальных групп на окраинах империи, государственная монополия на применение насилия зачастую нарушалась. Наиболее краткую, но в тоже время исчерпывающую характеристику подобных порядков можно дать при помощи определения «власть авторитета, сопряжённая с произволом силы».

Важно подчеркнуть, что установившийся после революции гг. общественно-политический строй кое в чём изменил этот порядок, сохранив, однако, его основные особенности. В свете обсуждаемого вопроса наибольший интерес представляют те новые формы, которые при советской власти обрёл прочно укоренённый в культуре большинства населения правовой нигилизм. Идеология большевиков, как известно, крайне негативно оценивала принцип всеобщего правового равенства, третируя его как вредоносную «буржуазную иллюзию». Вместе с тем, столкнувшись с необходимостью обеспечить подчинение людей своим директивам, большевистская номенклатура довольно быстро разработала и ввела формальный кодекс законов, сразу отличавшийся дискриминационной направленностью. Записав на бумаге конституционные гарантии для «трудящихся классов», большевики совершенно открыто поставили вне закона целые социальные слои, поскольку люди, к ним принадлежавшие, были объявлены «эксплуататорами» или их «прислужниками» и на этом основании попали в категорию «пораженных в правах». На практике же центральный аппарат ВКПб/КПСС и созданные им репрессивные органы не соблюдали и этих формально обязательных законов, с первых же дней своего господства утверждая властный произвол, никаким правом не ограниченный. Реальной силой обладали только распоряжения и инструкции высших партийно-государственных инстанций, в том числе и засекреченные и потому неизвестные населению. Примером может служить секретная директива за подписью Сталина, санкционирующая применение пыток при допросах «врагов народа». В конце 20-х годов, не довольствуясь и без того репрессивным законодательством, партийная верхушка развернула кампанию массового террора против собственного народа. Внесудебные расправы достигли тогда широчайших масштабов. Однако наряду с этим даже и в сфере формального судопроизводства также царил правовой нигилизм, выразившийся в отказе от принципа презумпции невиновности при рассмотрении любых дел. Это обрекало суды на роль вторичных канцелярий, штамповавших обвинительные приговоры, в сущности выносившиеся «органами» ОГПУ/НКВД/НКГБ по разнарядкам ЦК ВКПб. Следует подчеркнуть, что подобная практика продолжалась и после того, как преступления партийного руководства периода 30-50 гг. были преданы частичной огласке и официально осуждены на ХХ съезде КПСС. Уголовный закон по-прежнему использовался в качестве инструмента политических репрессий, а законодательство в целом оставалось под полным контролем узкой группы руководителей партии-государства, чьи решения – открытые и закрытые – и определяли в действительности состояние страны и судьбы людей. Никакой суд, никакое право не могли противостоять произволу этой неограниченно господствующей группировки. Понятно, что подобный способ организации и осуществления власти требовал именно харизматической легитимации. Чем полнее людей лишали защиты закона, тем важнее было внушить им мысль о высшей оправданности подобных порядков. Поскольку в атеистической идеократии ссылки на сакральный авторитет были невозможны, оставалось одно – постоянно повторять, что власть является прямым порождением «трудового народа» и действует только в его высших интересах. Это и был доминирующий пропагандистский мотив, ядро программы легитимации господства партийной номенклатуры, источник её «харизмы». Отсюда – неустанная забота об «идейной чистоте» общества, постоянный контроль за состоянием умов со стороны «идеологических отделов» партийных комитетов всех уровней, систематически организуемые кампании по «промыванию мозгов», а также готовность незамедлительно применить репрессии к тем, кто хоть как-то проявлял склонность к свободомыслию. ( Ахматовой и М. Зощенко, давление на Б. Пастернака, осуждение И. Бродского, и Ю. Даниеля, ссылка – это только наиболее известные примеры подобных репрессий). Поэтому закономерно, что в «органах государственной безопасности» наиболее активными и насыщенными кадрами подразделениями всегда были т. н. «идеологические управления», включая пресловутое «Пятое» в андроповском КГБ. Ведь идеократический режим по определению не может обойтись без идеологической полиции, которая со временем перестаёт быть исполнителем чужих решений, превращаясь в полновластную инстанцию, эти решения вырабатывающую.

Все приведённые выше факты достаточно хорошо известны. Я напомнил о них, чтобы подойти к ранее сформулированному вопросу, который встаёт всякий раз, когда от описания фактов нужно перейти к их осмыслению и объяснению. Вопрос этот следующий – чем можно объяснить те черты русской политической культуры, которые в силу их устойчивости мы вправе считать чертами типическими? Или, говоря другими словами – почему харизматическая легитимация господства неизменно сохранялась во всех перипетиях русской истории и при всех сменявших друг друга формах российской государственности? Ведь не можем же мы довольствоваться лишь констатацией наличия подобного рода политических обыкновений, равно как и не должны пытаться искать им объяснения в неких едва ли не врождённых «русскому национальному характеру» чертах и особенностях. При несомненной массовой распространённости известного рода культурных стереотипов, было бы неправильно рассматривать их вне того исторического контекста, в котором они зародились и закрепились.

Прежде всего, нужно отметить, что в истории России не раз предпринимались попытки радикального реформирования. При этом инициатором перемен нередко выступала сама верховная власть, порой прилагавшая серьёзные усилия для того, чтобы упорядочить систему управления. В то же время, нельзя не видеть, что та же власть (пусть ) неизменно сворачивала ею же начатые реформы, а то и уничтожала их ещё неокрепшие плоды. И вот как раз эта – вряд ли случайная – повторяемость, заставляет задуматься о причинах раздвоенности устремлений власти, непоследовательности и противоречивости её реформаторских усилий. Нужно выявить, наконец, истоки этой столь странной двойственности, когда правительство сначала пытается выступить в роли «единственного европейца», а затем, вопреки собственным начинаниям, быстро возвращает себе привычный облик «азиатского деспота».

В современной литературе по этим проблемам можно вновь, как и прежде, встретить утверждение: главной причиной неуспеха реформ является их несовместимость с устойчивыми привычками и ожиданиями основной массы населения. При этом обыкновенно подчёркивают, что попытки недальновидных реформаторов хотя бы частично использовать в России приёмы и методы, наработанные в западноевропейской политико-правовой культуре, незамедлительно приводили к повсеместному снижению уровня управляемости и масштабной дезорганизации – дескать, стремление уйти от жёстко централизованного и авторитарно-репрессивного управления неизменно расценивалось как признак слабости власти. События последних десятилетий вроде бы подтверждают правильность этого утверждения: отказ от всепроникающего властного контроля над обществом в ряде случаев действительно сопровождался ростом злоупотреблений и преступности. Для противников реформ это становилось неопровержимым свидетельством – вот что происходит, когда в России ослабевают или рвутся цепи государственного принуждения. В итоге общественному мнению предъявлялось желанное обобщение: порядок в России возможен только как навязанный из центра жёсткий полицейско-охранительный порядок. При отсутствии других действенных институтов социального управления авторитарная власть – то единственное средство, которое вообще способно сохранить целостность государства и обеспечить его развитие. Эти доводы по сию пору остаются излюбленным аргументом для всех, кто по тем или иным причинам не приемлет даже мысли об утверждении в России начал демократического самоуправления. В качестве альтернативы разрабатываются и реализуются планы конструирования всяческих «вертикалей», для вящей убедительности сопровождаемые наглядными примерами из истории.

Но констатация фактов не заменяет их объяснения. Как уже было сказано, требуется не просто описание событий, а их исследование, то есть анализ причин и осмысление значения последствий. Здесь немалая роль принадлежит способу постановки задачи. В этой связи стоит обратиться к методологии, обобщающей опыт сравнительных исследований динамики сложных систем.[12] Благодаря исследованиям в этой области была установлена одна общая закономерность, вполне применимая и для постижения феномена определённой направленности процессов социального изменения. Выяснилось, что способ композиции элементов, то есть структура системы, обладает свойством в известных пределах влиять на характер её эволюции. Осмысляя в свете этого принципа историю общества, получаем, что его устоявшаяся в какой-то момент структурная композиция определённым образом участвует в формировании определённых «коридоров» возможных для него изменений, как бы замыкая ход событий в границах наибольшей при данных условиях вероятности. Отсюда следует, что если общество сохраняет один и тот же тип организации, а вместе с тем в его истории наблюдается известная повторяемость циклов развития, наиболее достоверным объяснением подобной цикличности будет как раз устойчивость структурной формы. Другим преимуществом такого подхода является то, что он позволяет не только установить сложившиеся в культуре общества установки и стереотипные модели социального поведения, но также выяснить, каким образом структурная форма общества влияет на его динамику, в том числе и культурную. Наверное, для большей ясности стоит заметить, что речь идет не о некоей фатальной предопределённости, а всего лишь о том, что радикальная смена форм социальной организации неизбежно наталкивается на значительные трудности. Немалую роль здесь играет массовое противодействие (иногда спонтанное, но порой сознательно провоцируемое и направляемое), поскольку в глазах большинства реформы означают переход к чему-то неизведанному и потому малопонятному. Успех преобразований, таким образом, зависит от способности реформаторов не только верно увидеть и оценить ключевые параметры сложившейся в обществе ситуации, но и убедить массы людей в целесообразности и благотворности преобразований. Однако выполнение именно этой части задачи встречает наибольшие трудности, поскольку требует значительных изменений в культуре сообщества. Возникает своего рода замкнутый круг – смена типа структуры предполагает существенные подвижки в системе ценностей и ожиданий, а новации в этой сфере обретают устойчивость только во взаимодействии с новыми формами социальной организации.

С учётом этих общих соображений выделим то, что наиболее значимо для обсуждаемой темы. Каковы бы ни были исторические обстоятельства, сложение которых привело к утверждению в России определённого общественно-политического строя, следует признать, что главной его особенностью стало замыкание подавляющего большинства социальных связей на аппарате центральной власти и её верховном носителе. Благодаря такому положению служебные чины этого аппарата оказываются верховными собственниками и верховными распорядителями всего создаваемого в стране богатства[13]. Следствием подобного рода структурной организации становится абсолютный примат государства над обществом. Точности ради заметим, что социальные образования этого типа возникали ещё в глубокой древности, задолго до появления государства российского и за пределами его исторической территории. В своё время К. Маркс описал характерные черты этого общественного устройства, дав ему обобщенное наименование «азиатской формы собственности», она же «азиатская деспотия». Дальнейшее изучение типических особенностей подобных обществ осуществлялось в трудах и К. Поланьи[14].

Поскольку при такой форме организации государственный аппарат использует властные полномочия главным образом для охраны и поддержания своей монополии на управление всеми вещественными и человеческими ресурсами, в стране блокируются возможности возникновения каких бы то ни было самодеятельных общественных групп, независимых от носителей верховной власти и ее нижестоящих служащих. Рядовые члены сообщества, не входящие в состав «правящего сословия», располагают самыми скромными средствами выражения своих интересов и легальными инструментами их защиты, в значительной мере оказываясь заложниками действий обладателей власти-собственности, большей частью своекорыстных. Ведь состоящий из них «штаб управления» не просто контролирует средства, необходимые для его деятельности – вся хозяйственная жизнь страны оказывается подконтрольной и подотчётной этому «штабу».

Понятно, что в таких социальных формах свободный товарообмен был либо совсем невозможен, либо сильно затруднён. Основным способом движения всех ресурсов остаётся централизованное распределение и перераспределение, причём в тех долях, которые государство устанавливает практически по своему усмотрению. А усмотрение это, как нетрудно понять, направлялось интересами, которые только очень легковерные люди способны принять за интересы действительно государственные. Ведь и чиновничий аппарат, и прочие «служилые люди» в этой структуре представляли собой совершенно особую и наделённую особыми же привилегиями касту, каковая, естественно, использовала преимущества своего положения. Миронов отмечает, что, «... в течение всего ХVIII века сохранялась раздача чиновникам населённых государственных земель и удерживалась многовековая традиция брать за услуги с просителей дополнительную плату, так называемые взятки. <...> В силу традиции и недостаточности жалованья у большинства чиновников вплоть до начала ХХ века отказ чиновника от взяток-подарков казался народу странным и подозрительным»[15]. (Курсив мой. – В. К.) С учётом этих соображений можно думать, что очень многое из случившегося в истории России было обусловлено именно описанной выше системой отношений. Столетиями пребывая в полнейшей независимости от общества, российская верховная власть так и не выработала нормативных регуляторов, требующих от её обладателей учитывать последствия своих решений и действий, не говоря уже о том, чтобы за них отвечать. Естественное богатство ресурсами и порабощённое население позволяли выходить из кризисных ситуаций (нередко самой же властью и созданных) привычными методами экстенсивной мобилизации.

Неспособность и нежелание властей заинтересовать людей в осуществлении каких бы то ни было инновационных программ, более того – паническая боязнь любых проявлений свободной активности населения, вылились в основополагающий принцип российской внутренней политики – «Запрещено всё, что не разрешено». В этих условиях преобладающим императивом действий власти неизбежно становилось пресловутое правило – «тащить и не пущать». Со временем действия по этому правилу дошли до степени автоматизма, став едва ли не рефлекторными. Все решения всех проблем просты и привычны. Любые предприятия допускаются только по команде сверху, ничто иное не дозволяется. Самодеятельность пресекается, сопротивление подавляется силой. Альтернативы никогда нет, потому что развращённая безответственностью власть в большинстве случаев её не ищет, да и попросту не способна её увидеть. Зато все издержки и тяготы привычно возлагаются на рядовых членов сообщества. Народ, естественно, отвечал – когда проволочками, а то и прямым саботажем, когда восстанием. Со временем тоже укоренилось, стало привычным – зачем работать, стремиться к чему-то, брать на себя ответственность – всё равно всё подомнут под себя, всё отберут. Так что есть все основания полагать, что именно систематический произвол и практически полная безнаказанность чиновного сословия прочно укоренили в народной культуре соответственные ожидания. Существовавшая во всех областях деятельности зависимость от чиновничьего мздоимства, отсутствие надёжно действующего механизма защиты от притеснений и несправедливости – всё это, несомненно, послужило тем основанием, на котором и сложились те «традиции», которые теперь стремятся представить как выражение едва ли не врождённых свойств и качеств россиян.

При всём том раз за разом возникали ситуации, когда обстоятельства требовали выхода за рамки привычных форм и образа действий. Благодаря соединённому действию геополитических факторов, обширной территории и численности населения, Россия после реформ Петра I обрела статус великой европейской, а позже и мировой державы. Но такой статус вынуждал правящую элиту прилагать немалые усилия для консолидации ресурсов, потребных для его обеспечения. Вместе с тем, как уже было сказано, в российском обществе не было достаточного количества тех самодеятельных и автономных социальных групп, которые были бы и заинтересованы, и способны самостоятельно инициировать процессы обновления как в хозяйственно-экономической области, так и в сфере гражданско-правовых отношений. Не располагая «встроенными» в структуру общественного организма механизмами перманентно возобновляемой модернизации, Россия периодически сталкивалась с острой нехваткой необходимых резервов. Помимо техники, такой дефицит острее острого сказывался в наиболее важной области – хронически недоставало подготовленных должным образом людей, квалифицированных специалистов, способных к эффективной деятельности по всему спектру всё более сложных социальных ролей. Ближайшим образом все эти нехватки и недостачи проявлялись в сфере военно-технической, и особенно тогда, когда Россия встречала противодействие технически и организационно превосходящего её противника. Как правило, грозным симптомом общественных недугов становились военные поражения и/или массовые внутренние возмущения, вынуждавшие власть увидеть, наконец, неприглядные обстоятельства и осознать их имманентную обусловленность. В тех случаях, когда таким осознанием проникалось достаточное число представителей высшей бюрократии, власть сама начинала реформы. При этом надо отметить, что за исключением особых случаев – Великой реформы гг. и последствий революции гг. – изменения по преимуществу затрагивали те области, что от века были средоточием главных российских государственных интересов, а именно военно-техническую и военно-организационную. Концентрируясь на решении первоочередных задач по повышению дееспособности этой сферы, власть вместе с тем была вынуждена допустить неизбежные изменения и в других, сопряжённых с нею областях. Но поскольку централизованный бюрократический контроль над использованием основной массы ресурсов как раз и являлся основным источником возникновения проблем и трудностей, начавшиеся преобразования закономерно подводили к осознанию необходимости распространения новаций за пределы первоначально очерченной области. Тогда рано или поздно возникала ситуация «замкнутого круга» – для реализации желанных целей чиновное сословие должно было поступиться своей монополией на управление всеми сферами жизни, но сохранение этой монополии оставалось его главным приоритетом.

Отсюда – практически всегда сопутствующая российским реформам нерешительность и непоследовательность их инициаторов, половинчатый (в лучшем случае) характер достигнутых результатов. И отсюда же – неизменно возникающее при попытках реформирования российских порядков сильнейшее этим попыткам сопротивление. Оно и понятно – преобладающая часть «правящего слоя», извлекавшего из своего положения немалые выгоды, ни за что не хотела поступаться привилегиями и пускала в ход все средства, дабы их сохранить и в дальнейшем. А так как сами реформаторы большей частью принадлежали к этому слою, будучи тесно с ним связаны происхождением, сословными предрассудками, обстоятельствами продвижения по ступеням властной иерархии, и т. п., их политический ресурс довольно быстро оказывался исчерпанным.

Немалую роль играло и то, что решающий баланс сил обыкновенно складывался и изменялся внутри очень узкой группы высшей бюрократии – ведь основная масса населения, хотя и была объективно заинтересована в успехе преобразований, большей частью оставалась отчуждённой от их осуществления. Такое отчуждение обуславливалось и отсутствием у людей рычагов непосредственного влияния на власть, и ставшей привычной инертностью – ещё одна примечательная особенность политической культуры значительной части «социальных низов» российского общества.

Всё сказанное позволяет утверждать – основная причина сохранения дурного управления – не во «врожденных пороках» народа или таковых же недостатках правящей элиты, а в исторически закрепившейся системе отношений между ними. И этим же объясняется неизменность харизматического господства, так как этот тип легитимации является наиболее приемлемым для структур подобного типа. Отсюда дилемма: либо из почтения к истории сохранять недееспособную организацию, либо попытаться все-таки ее трансформировать. При этом соображения того типа, что реформы России навязывают некие «агенты чужих влияний», руководствуясь одним лишь желанием «слепого подражания Западу», никак нельзя признать состоятельными. Доводы эти, правду сказать, настолько обветшали, что и оспаривать их как-то неудобно, особенно когда для «доказательства» прибегают к очевидным передержкам – вроде уже полтора столетия повторяемых заклинаний о «темных временах» и непреодолимом кризисе аморальной «Западной цивилизации». При всех своих недостатках утвердившаяся там форма общества все же позволила избавиться от того дикого полицейского произвола и бесчеловечного пренебрежения судьбами собственных граждан, которые хорошо знакомы жителям России – и в её прошлом, и, увы, в настоящем.

В свете такого подхода становится понятным и то, почему современной России остро необходимы реформы, и то, в каком направлении их следует проводить. Сколько ни повторяй, что «у России своя история», никуда не деться от того факта, что в истории этой с избытком наличествуют потери и упущения, а самое главное – многочисленные и притом необязательные, неоправданные людские трагедии и жертвы. И все это обусловлено не климатом и не географией, а никуда не годным управлением делами общества, организованном на началах гиперцентрализации. Этот способ управления плох еще тем, что большей частью приводит во власть людей, угодливых «по начальству», но в делах некомпетентных и потому неспособных эффективно распорядиться богатейшими ресурсами, которые дало нам счастливое стечение исторических обстоятельств. Экономисты ведь давно установили существующую здесь прямую зависимость: значительное изобилие ресурсов позволяет практиковать их также обильное, но без точно рассчитанной отдачи потребление. А так как в «контурах обратной связи» при этом не возникает достаточно интенсивных предупреждающих сигналов, ориентирующих на желательность скорейшего изменения образа действий, хозяйственная практика сохраняет затратно-экстенсивный характер. И здесь один из самых сильных резонов в пользу реформ: ресурсы стремительно иссякают.

Осмысление особенностей российских реформ не будет полным без обращения к событиям последних лет. Начавшиеся в 1991 году революционные изменения, как и всякий процесс радикального преобразования общества, не только обнажили массу проблем, до того остававшихся скрытыми от глаз значительной части граждан, но и породили множество неизбежных новых трудностей. Закономерной реакцией значительной части общества стало разочарование в реформах. Эти настроения нашли своеобразное отражение в словах, относительно недавно произнесённых . «Мы слабы, а слабых бьют» – такова суть его диагноза и, по всей видимости, отправной пункт программы преобразований, долженствующих привести к изживанию слабости. Думается, однако, что одного лишь желания недостаточно – хорошо бы ещё поразмыслить над истоками и причинами того, что в действительности (а не в изображении «ура-патриотов») привело Россию в такое состояние. Возможно, в этом случае средства, пригодные для лечения и вправду многочисленных и очень опасных болезней нашего общества, можно было бы, по старому присловью, поискать не там, где светло, а там, где потеряли. Но для этого нужно вырабатывать культуру мышления, позволяющего видеть события и процессы в их реальной обусловленности, не прячась от признания неприятных истин и не пытаясь найти виноватых на стороне, прежде всего – за пределами чиновничье-бюрократической «вертикали власти». Ведь нельзя не видеть, что структура современного российского общества за последние двадцать лет не претерпела сколько-нибудь существенных изменений. Её образующим принципом, как и прежде, остается распределение основных ресурсов, сообразное реальной иерархии власти, то есть иерархии чиновничьего аппарата. Выше уже было много сказано о том, что такая модель распределения неизбежно рождает и поддерживает повсеместную практику властного произвола. Поскольку чиновная иерархия более всего заинтересована в сохранении этого положения вещей, постольку получают объяснение чётко обозначившиеся векторы политики действующей администрации. Нарастающие ограничения гражданских прав, фактический отказ от принципа разделения властей (особенно посягательства на самостоятельность судебной власти, чья независимость опять де-факто сведена к фикции), стремление к установлению идеологического единообразия, давление на СМИ, включая прямую цензуру – всё это направлено на то, чтобы всеми средствами препятствовать становлению у нас независимого гражданского общества, способного поставить под контроль действия властвующей бюрократии. А мнимо независимым «частным лицам», допущенным властями к управлению долями богатства, вменяется в обязанность обеспечение финансовой поддержки этого курса.

Вместе с тем, при всей сложности реализации антикризисной программы, можно считать неоспоримо доказанным, что власть, сосредоточенная в руках очередного «общенародного вождя» и им назначенной и лишь ему подотчётной «вертикали», никак не может стать эффективным средством для решения этой задачи. Даже если мы предположим, что «вождь» преисполнен искренних намерений и хочет отдать все свои силы обеспечению интересов народа, он и в этом случае неизбежно зависим от тех, кто обеспечивает его информацией, транслирует принятые им решения вниз по вертикали власти и контролирует их исполнение. Здесь как раз уместно напомнить проницательное замечание Вебера относительно неизбежности возникновения такого рода зависимости. Стало быть, придётся дополнительно предположить, что лидера всякий раз достаточно полно информируют о множестве разнообразных проблем, а он, со своей стороны, настолько гениален, что способен всю массу информации детально осмыслить и принять все требуемые по сути каждого дела решения. Мало того, управление по этой модели может дать ожидаемые результаты только в том случае, если подавляющее большинство низовых исполнителей добросовестно и компетентно действует во имя реализации принятых «наверху» решений – так, чтобы на выходе действительно получилось задуманное, а не только привычный для бюрократии «рапорт об исполнении». Не менее важно, чтобы чиновники руководствовались исключительно интересами общества, не извлекая для себя никакой побочной выгоды. Наконец, эффективность подобной системы оказывается сильно зависимой от разного рода случайностей, и более всего – от устремлений верховного правителя. А необходимых страховочных механизмов – разделения властей и независимого суда – в ней как раз и не предусмотрено. Логика её построения требует совсем другого – идеалом здесь всегда считалось безоговорочное подчинение «высочайшей воле». Таким образом, можно с полным основанием утверждать, что в современном сверхсложном обществе подобная организация управления заведомо приведёт к увеличению издержек и прямой растрате ресурсов, а в итоге – к потере темпа развития и окончательной утрате Россией конкурентоспособности на мировой арене.

Отсюда ясно, что преодоление устойчиво возобновляемых в российском обществе социальных патологий возможно лишь путём структурной трансформации, суть которой – избавление людей от бесконтрольного всевластия чиновничьего аппарата. Непременным условием этого является лишение государства возможности самоуправного вмешательства в имущественные отношения и отчуждения без должных правовых оснований объектов, находящихся в частной собственности. В этой связи никак нельзя принять вновь популярную сейчас идею «левого поворота», подразумевающую возрождение государственного патернализма как основного средства разрешения кризиса. Двигаться в этом направлении – значит сохранить за чиновниками монопольное право распределять ресурсы под лозунгом обеспечения «социальной справедливости». Программа «уравнительного дележа нефтегазовой ренты в интересах народа», для чего следует назначить во власть людей совестливых и ответственных – «программа» столь же популярная, сколь и неосуществимая. Беда в том, что такая маниловщина более всего способствует бюрократии в дальнейшей эксплуатации выгодных ей патерналистских настроений. Обитатели «властной вертикали» с готовностью пообещают не только «вернуть всё разворованное», но и Луну с неба достать, только бы народ сохранил иллюзии насчёт их готовности костьми лечь за его интересы. Трудно отрицать, что прожекты такого рода идут навстречу массовым ожиданиям, ибо у нас во множестве сохраняются граждане, всерьёз полагающие, что без прямого вмешательства президента местные власти для них и пальцем не пошевелят. Однако накопленный десятилетиями обширный и разнообразный опыт решения социальных проблем подтверждает, что государственное перераспределение доходов – далеко не единственный и не самый эффективный способ поддержки населения.

Нельзя не вспомнить и об имеющем широкое хождение тезисе, согласно которому главной причиной всех наших бед является повсеместный упадок нравов и небрежение истинными ценностями. Здесь мы вновь возвращаемся к вопросу о параллелях между М. Вебером и С. Булгаковым. И очень характерно, что сегодня, точно так же, как и после революции гг., звучат призывы отказаться от реформы системы отношений власти и собственности, которая-де не только не нужна России, но и вредна, и опасна. Во избавление опять предлагают опереться на «отеческую традицию», призывая людей оставить эгоистические устремления и сосредоточиться на нравственном самосовершенствовании. В этой связи наибольшую тревогу вызывают нападки на основополагающий для подлинной демократии принцип верховенства прав человека. Вместо того чтобы сосредоточиться на разработке системы государственных и институционных гарантий обеспечения этих прав и противостоять любым попыткам их ограничения без законного на то основания, многие официозные пропагандисты всё чаще пускаются в туманные рассуждения об опасности культивирования «эгоистического индивидуализма». Заявив для порядка о приверженности самой идее неприкосновенности личных прав, они непременно делают затем оговорку о недопустимости «злоупотребления» ими. Смысл этих рассуждений достаточно очевиден – бывают, дескать, такие обстоятельства, что правами отдельного человека не только можно, но и должно поступиться ради «высших интересов народа». А поскольку «эгоистический индивид» озабочен якобы только своим собственным благополучием, но не способен принимать во внимание интересы более высокого порядка, над ним должна быть поставлена властная инстанция, призванная при необходимости принудительно направить такого индивида на стезю «общего блага». Не приходится сомневаться, что при таком подходе «злоупотреблениями» будут считаться любые попытки людей добиться самоопределения, свободного от навязанной свыше государственной опеки. Однако здесь никак нельзя обойти следующее соображение – любой народ представляет собой некоторое множество индивидов. Если права каждого из них защищены и обеспечены (а именно такова цель создания политического союза, именуемого правовым государством), возникает очевидный вопрос – какие ещё особые «права и интересы народа», отличные от прав и интересов образующих его людей, мы можем себе представить? Право свободно выбирать мировоззрение и мыслить и действовать сообразно сделанному выбору, пользоваться родным языком, приобщаться к ценностям культуры и заботиться об их сохранении, обеспечивать неприкосновенность и безопасность личности, распоряжаться законно приобретённой собственностью – словом, все конституционно гарантированные человеку права как раз и образуют состав пресловутых «прав народа». Важно только понимать, что признание за каждым человеком неотчуждаемых прав влечёт для любого их обладателя обязательность соблюдения тех же самых прав в отношении всех остальных. Это требование непосредственно вытекает как раз из принципа верховенства прав человека, реализуемого в демократическом правовом государстве, поскольку все его граждане по определению обладают одними и теми же правами. Отсюда также следует, что только действия человека, повлекшие нарушение чужого права, могут быть единственным основанием для законного судебного решения об ограничении его собственных прав. Нетрудно убедиться, что в этом случае никак не приходится говорить об «эгоистическом индивидуализме», как раз напротив – неприкосновенность прав каждого становится лучшей гарантией соблюдения права всех и, стало быть, прочным основанием правопорядка в государстве в целом. Тем самым ясно, что опасения по поводу роста «индивидуалистических устремлений» продиктованы не заботами об общественном благе, а пониманием несовместимости идеи личной свободы с принципом нерассуждающего подчинения внешнему авторитету стоящей над человеком инстанции – будь-то духовной или светской.

В то же время легитимация авторитарных режимов всегда зиждется на принципе примата государства над индивидом, предоставляя «властям предержащим» возможность в любой момент ограничить свободу человека по собственному благоусмотрению. И как раз в этом случае пострадавшим только и остаётся верить, что они столкнулись не со злоупотреблениями и произволом, а с той самой пресловутой «государственной необходимостью», о которой, однако, никто не может судить, кроме самих обладателей власти. Поскольку в отличие от правового государства формализованных критериев здесь принципиально не существует, людям, в сущности, отводится роль послушных и безгласных исполнителей заведомо мудрых предначертаний, исходящих от заведомо добродетельных государственных мужей. Понятно, что для приведения человека в подобное состояние более всего походит та картина мира, на основе которой власть мыслится как божественное установление, а её почитание, покорность и смирение перед ней при любых обстоятельствах объявляются высшими добродетелями. Именно таковы идейные установки разрабатываемого государственными инстанциями при активном участии РПЦ «проекта» установления порядка и единомыслия в современной России. Нельзя не видеть, что надежда на спасительную роль этих мер не имеет под собой оснований – особенно в части морального облика правящей элиты. При внешней привлекательности эти упования выглядят совершенно утопическими – трудно вообразить себе исполненного нравственности бюрократа, особенно когда он сохраняет неограниченные полномочия. Если двигаться таким путём, то, скорее всего, и в этой сфере возобладают привычные российские обыкновения – уровень общественной нравственности будет измеряться статистикой посещений церкви и подтверждаемого справками соблюдения постов и отправления обрядов. Кроме того, в нашей истории уже бывали периоды, когда призывы вернуться к исконным ценностям и охранить Россию от «пагубных чуждых влияний» воплощались в жёстко проводимой внутренней политике. Ничего, кроме нарастания изоляции, эти усилия не приносили – пороки же всевластного чиновничества, равно как и его недееспособность, по-прежнему цвели пышным цветом, а то и усугублялись. Так что, если мы не хотим, чтобы в России опять возобладала псевдопатриотическая идеология, всегда построенная на смешении Отечества и «высокопревосходительства», стоит задуматься, куда могут нас привести призывы осуществить, наконец, «спасительный духовный поворот», и не окажется ли это «спасение» сродни тем, что уже не раз наблюдались в нашей истории.

Мне представляется, что современной России нужна иная стратегия. Экономическая политика должна быть направлена на преодоление дисбалансов, накопившихся в народном хозяйстве за годы жёстко централизованного управления. Столь же важной является скорейшая технологическая модернизация множества устаревших производственных мощностей. Реализация этих стратегических целей действительно позволит, наконец, выйти на решение одной из самых больных проблем национальной экономики – проблемы неравенства доходов. Но это решение никогда не будет достигнуто изъятием «излишков» с целью последующего дележа. Стабильно высокий уровень жизни обретается исключительно на путях создания критической массы рентабельных и конкурентоспособных предприятий, а также обеспечивающей их нужды инфраструктуры. Первейшим условием этого являются действенные правовые гарантии от бюрократического произвола и корыстного вмешательства чиновников в дела предпринимателей. Обеспечение таких гарантий и должно стать главной заботой новой элиты – буде ей удастся прийти к кормилу государственного управления. Решение этой задачи требует безотлагательно приступить к радикальной реформе политико-правовой культуры – следует отказаться от попыток насаждения привычного, но абсолютно не отвечающего современным условиям образа всеведущего и всеспасающего государства и утвердить, наконец, принцип верховенства права во всех областях жизни общества. ающем государстве овияхсобный стиого аппрата "

[1] «Философия хозяйства» М., 1990, с.298-299.

[2] Там же, с.215

[3] «Философия хозяйства», с.306.

[4] Там же, с.308)

[5] Там же.

[6] «Героизм и подвижничество». //«Вехи», М., 1990.

[7] «Макс Вебер и современная теоретическая социология». М., 1998, с.135.

[8] «Политика как призвание и профессия». // Избранные произведения. М., 1990, с.646. (Выделено мною. В. К.)

[9] Там же, с.647.

[10] См., напр. «Из деревни». М., 1987; «Социальная история России», СПБ, 2003.

[11] «Дела минувших дней». Париж,1933, т.2, с.248-249.

[12] Среди наиболее значимых работ по этой тематике следует отметить следующие: Анохин аспекты теории функциональной системы. М., 1978; Порядок из хаоса. М., 1986; -А. фон, Пагубная самонадеянность. М.,1992; Теория экономического развития. М., 1982.

[13] Подробнее об этом см.: Пресняков великорусского государства. М., 1998; Зимин на распутье. М.,1991; Б. Власть и собственность в средневековой России. М., 1985. Миронов история России. СПб., 2003.

[14] Маркс К. Формы, предшествующие капиталистическому производству // Экономические рукописи 1857–1859 гг. Соч. Т. 46. Ч. 1. С. 462–464; Wittfogel K. A. Oriental Despotism. A Comparative Stady of Total Pоwer. New Haven, 1957; Polanyi K. Primitive, Archaic and Modern Economies. N. Y., 1968.

[15] Ук. Соч. Т. 2. С. 164–165.