СЕВАСТОПОЛЬ - «ВОЙНА И МИР» А.Ткачев
О том, что Лев Николаевич Толстой являлся участником войны и защищал Севастополь, знают все благодаря прежде всего знаменитой триаде его севастопольских рассказов. О том, что крымские и севастопольские впечатления потом вошли в художественную ткань «Войны и мира», можно прочесть в любом комментарии к величайшему роману всемирной литературы. О том же, что именно и как именно было перенесено Толстым из 1854—1855 годов в его эпопею о войнах начала XIX века, почти никто из исследователей ничего конкретного не сказал.
Два небольших эссе, предлагаемые вниманию читателя, любящего историю Отечества, надеюсь, послужат фактическим прибавлением к ученым толкованиям знаменитого романа.
Сломанный клинок
Сама судьба была против того, чтобы дать им шанс на встречу: в последний день жизни вице-адмирала Корнилова артиллерии подпоручик Лев Толстой находился за сотни верст от Севастополя и только еще осаждал командование Дунайской армии рапортами о переводе в армию Крымскую, на главный театр военных действий. В Севастополь Толстой прибыл на 31-е сутки после похорон Корнилова, но это в конечном счете непомешало Мужеству и Гению войти в резонанс, эхо которого, не ослабевая, звучит в веках.
Начальник штаба Черноморского флота вице-адмирал Владимир Алексеевич Корнилов, будучи смертельно ранен на Малаховом кургане 5 октября 1854 года при первом бомбардировании Севастополя англо-французской артиллерией, скончался того же дня, сорока восьми лет от роду. Слава его была посмертной.
Исключая последние недели жизни, которые доставили севастопольскому герою особую признательность России и восхищение , деятельность Корнилова протекала в той обособленной флотской сфере, которая не слишком интересует общество, пока события не обратят на нее внимание всех и вся, как это и случилось в Крымскую войну. Корнилов прошел все ступени службы, составив себе репутацию храбрости в младших чинах и репутацию блестящего организатора, администратора, военного теоретика и аналитика в старших. С апреля 1849 года и до своей безвременной кончины Корнилов занимал должность начальника штаба флота, являясь, по влиянию на ход дел, де-факто главным командиром флота. Военные моряки, судьи знающие и ревнивые, признавали его лучшим умом русского флота, а адмирал Михаил Петрович Лазарев — первооткрыватель Антарктиды, герой второго Наварин-ского сражения и главный командир Черноморского флота в 1833—1851 годах — более двадцати лет отличал худородного Корнилова, не имевшего никакой протекции, кроме протекции своих дарований, и на склоне дней в нем одном чаял видеть своего воспреемни-ка. Со смертью Владимира Алексеевича русский флот потерял одного из самых многообещающих своих деятелей, а Россия — выдающуюся по своим профессиональным и гражданским качествам личность. «Без преувеличения можно сказать, что это был единственный человек, таивший в себе способность дать совершенно иной ход крымским событиям,— писал участник севастопольских боев ,— так много обещали его ум, дарования, энергия. После Корнилова у нас не осталось никого в уровень с событиями того времени, и в смерти его заключалось как бы первое зловещее указание на исход войны».
«Героем, достойным Древней Греции», назвал Корнилова , вкладывая в свои слова свойственный эпохе взгляд на героев древности как на величайших героев человеческой истории.
2
8 сентября 1854 года армия под командованием генерал-адъютанта свиты его императорского величества князя потерпела поражение на речке Альме от превосходящих сил десантного корпуса интервентов и отступила к Севастополю. Через несколько дней, когда армии маршала Сент-Ар-но и лорда Раглана стали подходить к городу, князь удалил из города свои полки и удалился сам. Место, где мен-шиковская армия намеревалась закончить отступное движение, никакими распоряжениями не было определено. Меншиков содержал его в секрете от всех, не исключая Корнилова и собственный штаб.
Историки до сих пор спорят, чем была вызвана княжеская ретирада: страхом перед сильнейшим противником, стратегическими соображениями или нежеланием князя рисковать своей армией.
Д;1я нас эти тонкости интереса не представляют, поскольку на момент самих событий эти мотивы никого не интересовали, а интересовало всех местонахождение армии. Ее движение к Бахчисараю (в сочетании с эхом поражения на ддьме) породило волну паники, хлестнувшую по всему Крыму. Пример малодушия подал таврический губернатор генерал-лейтенант Пестель — брат казненного декабриста, отрекшийся от него и за такое «благородство» причисленной к свите императора-палача в самый день повешения Павла Пестеля с товарищами. Прихватив казначейские сум-мь1, николаевский служака бежал из Симферополя. За ним побежало чиновничество, за чиновничеством, кто на чем, обыватели. В опустевшем городе осталась инвалидная команда и убогие, разбегавшиеся, в колпаках и халатах, из безнадзорного «дома скорби». Когда о таковом безобразном бегстве властей и его последствиях было сообщено Мечникову, светлейший князь украсил рапортичку единственной в анналах мировой истории резолюцией: «Сумасшедших и губернатора немедленно воротить на свои места!»
Сам Меншиков стал с армией на Каче за Бахчисараем и в течение пяти суток не имел никакого представления о судьбе Севастополя, брошенного им на произвол противника.
Уход князя Нахимов назвал впослед-стции бегством, а сам Корнилов — изменническим поступком... Возмущение севастопольцев, представленных собственным малым силам, не имело границ: князь, ушедший к Бахчисараю как Меншиков, в одночасье стал «Измен-
щЦКОВЫМ».
3
Отбывая в направлении своих таинственных замыслов, князь поручил оборону самой угрожаемой Северной стороны Севастополя вице-адмиралу Корнилову. На Южной стороне обороняться До1жен был вице-адмирал Нахимов. Старшим над ними обоими был оставлен генерал-лейтенант Моллер, которого сам же князь презрительно назвал «бестолочью». Вдобавок Моллер был дрцхл, труслив, сварлив, безволен. Со дня на день он ждал погибели... и ничего не предпринимал, чтобы ее отвратить.
Гарнизон Севастополя составляли тогда несколько батальонов пехоты, моряков флотских экипажей, портовых служб и команд кораблей, затопленных для заграждения доступа на внутренний рейд. Долговременные укрепления для обороны города с суши представляли собой, как выразился один остроумец, «фортификационные намеки» и имели жалкий вид. При всех усилиях обороняющиеся не могли выставить более 10— 15 тысяч наспех вооруженных защитников. Армия же, наступавшая на город, насчитывала не менее 50 тысяч отборного войска.
— С Северной стороны ретирады нет; все, кто туда попал, ляжем навеки,— сказал Корнилов своему флаг-офицеру, готовясь принять бой.
...От низовьев Качи и Бельбека подходили войска англичан и французов. Их колонны — в блеске металла и мундиров, их обозы, артиллерийские упряжки — в облаках пыли, видны были с Малахова кургана на Корабельной стороне, со смотровой площадки библиотеки на Городском холме, со всех возвышенностей Северной. Этот берег бухты, на котором приготовился погибнуть Корнилов с батальонами моряков, переодетыми в чистое, прикрывало с суши так называемое Северное укрепление.
В фортификационных планах оно выглядело внушительно. В натуре же позиция являла собой мелкий ров, выкопанный вокруг каменно-земляной стенки; стенка была в рост человека, с участками по иэудь и по пояс. «В Северном укреплении едва успели довести полуразвалившийся бруствер до полевой профили,— повествует историк осады.— При насыпке бруствера старые эскарповые стены, не выдерживая давления земли, обрушивались, засыпая узкий ров, отчего в западном бастионе образовался готовый обвал в то самое время, когда появились неприятельские колонны на пространстве между Качей и Бельбеком*. Если бы союзники выслали конный разъезд для осмотра укрепления вблизи, никакая севастопольская эпопея в ее одиннадцатимесячном виде не состоялась бы...
В генерал-адъютантском с регалиями, ярком, редко им надеваемом мундире Корнилов стоял на батарейном бруствере, как привык стоять на пароходном мостике, не отрывая от глаза подзорную трубу. Виденному не верилось: колонны, обозы, артиллерийские парки отклонялись к Инкерману, ползли по высотам к Мекензиевой даче и уходили за толщу Сапун-горы... к Балаклаве!
— Велик русский бог,— вдруг осипшим глухим голосом сказал Владимир Алексеевич.— Союзные главнокомандующие стоят Меншико-ва...
...Когда Наполеон III, уже после заключения Парижского мира, от русского собеседника услышал подробности этого дня, он покрылся испариной и пробормотал:
— Негодяй! Я должен был повесить его, а не хоронить с почестями.
Император французов имел в виду маршала Сент-Арно, умершего в Крыму и похороненного в Париже рядом с Наполеоном I. В те критические дни исчерпало себя, окончательно иссякло меншиковское начало севастопольской обороны. 14 сентября, когда на совете частных севастопольских начальников старшинство перешло от Моллера к Корнилову, вступило в права патриотическое и народное начало севастопольской обороны, которое с остротой гения воспринял и передал в своих севастопольских рассказах , а затем перенес его и в «Войну и мир», где народ и народный главнокомандующий Кутузов в 1812 году спасают Отечество от нашествия «двунадесяти языков».
14 сентября разделило корниловскую жизнь на две эпохи. До — протекли сорок восемь лет. После — двадцать одни сутки. Сам этот день можно сравнить с линзой: приняв на себя лучи корни-ловской личности, он по законам физики чрезвычайных обстоятельств преломил их и свел в самосжигающую точку 5 октября...
За Рубиконом 14 сентября Корнилов изменяется до неузнаваемости. Холодноватый человек, очень выдержанный, образцовый администратор и субординатор, соблюдающий дистанцию с подчиненными и начальниками, этот Корнилов, много лет известный флоту, казался многим ничем не похожим на Корнилова последних недель. Возвратившийся в конце концов Меншиков с изумлением ощутил эту перемену на себе. «Корнилов не сочувствовал никаким диверсиям, не оценил по достоинству стратегических соображений светлейшего и смотрел на него, как на возвратившегося из бегов»,— запомнилось адъютанту Мен-шикова А. Панаеву. Если из фразы вытравить адъютантское изящество, обозначится совершенно невероятный (до 14 сентября) разговор, во время которого главнокомандующий юлит и оправдывается, а подчиняющийся ему Корнилов только что напрямую не говорит князю, каков он есть в глазах севасто-польцев. Вернувшийся князь обнаружил, что прежние его приказания Корниловым отменены, неотложные дела по гарнизону решены им самостоятельно (это при общей-то мании николаевских начальников ничего не решать без согласования и благословения свыше!), а укрепления на Корабельной и на Южной стороне города возводятся на полный ход. И все это властолюбивый надменный князь вынужден был принимать теперь как должное, делая вид, что Корнилов всего лишь предугадал его собственные желания.
Корнилов был мозгом и волевым центром этой удивительной, из ничего возникавшей обороны неукрепленного города. Он распределял войска по участкам, проводил учения с дневными и ночными тревогами для гарнизона, руководил вылазками и пробными стрельбами с бастионов, писал приказы и диспозиции, рапортами требовал у князя полки и осведомлял его о сделанном у неприятеля, который приступил к осадным работам. Благодаря необыкновенной деятельности Корнилова и его выдающихся сподвижников Павла Степановича Нахимова и Владимира Ивановича Истомина уже в конце сентября стали преданием времена, когда в Севастополе, по точным словам Льва Толстого, «не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его».
Но самая яркая краска в портрете Корнилова последней поры его жизни — это то, что человек, которого некоторые наши историки трактуют как «барина» (хотя и с оговорками о его «доброте» и «снисходительности» к нижним чинам и простому люду), разговаривает с матросами и солдатами языком Тараса Бульбы. «Товарищи, на нас лежит честь защиты Севастополя, защиты родного нам флота; будем драться до юследнего! Всем начальникам частей я запрещаю бить отбой: барабанщики должны забыть этот бой! Если кто из начальников прикажет бить отбой — заколите, братцы, такого начальника; заколите и барабанщика, который осмелится бить позорный бой! Товарищи, если б я приказал ударить отбой, не слушайте; и тот из вас будет подлец, кто не убьет меня!» Способно ли барское нутро рождать такие речи? Такая сила чувства и такой пламень души могут быть только у гражданина Отечества, превыше всего поставившего долг доблестного служения ему. И когда цитирует фрагменты знаменитых корниловских речей в финале «Севастополя в декабре месяце», он подчеркивает, что севастопольцы во главе с Корниловым «не упали, а возвышались духом и с наслаждением готовились к смерти, не за город, за родину». И когда героем эпопеи Севастополя называет народ русский, то в негероях тут подразумевается светлейший князь Меншиков со всеми его бахчисарайскими отходами, выжиданиями, колебаниями, «стратегическими» соображениями и обыкновенной трусостью. А если взять смысловую сторону финала «Севастополя в декабре», исполненного высочайшей патетики, целиком, то она представит собой не что иное, как апофеоз гражданских доблестей севастопольцев.
Из них-то, вопреки самой невозможности, возникла вся севастопольская эпопея с ее вечной славой и великими трагедиями.
В чувстве гражданской любви к Отечеству гений мировой литературы, в то время — сам защитник Севастополя, усмотрел надежнейший оплот народной силы.
В апреле 1855 года подпоручик Толстой, состоявший в прикомандировании к 3-й легкой батарее 11-й артиллерийской бригады, нес дежурства на Язонов-ском редуте, где стояли четыре орудия его батареи.
События войны развивались неутешительно. Дерзостный неприятель не только перезимовал благополучно в Крыму, не будучи сброшен в море, но и приступил к самым решительным и энергичным действиям. Только что бастионы пережили невиданное в истории войн десятидневное артиллерийское бомбардирование, на которое ушло полмиллиона бомб и ядер. Неприятель похвалялся, что вымостит снарядами всю площадь Севастополя и займет его руины одними могильными командами, не утруждая войска штурмом укреплений. Номер не прошел, но потери гарнизона были большими.
Защитникам бастионов не хватало ядер, пороха, пуль, но худшим злом были даже не эти нехватки и не потери в людях. Войска будоражились слухами, что новый главнокомандующий Крымской армией князь умышляет, как и его предшественник, сдать город неприятелю, а армию отвести в безопасную степную часть Крыма. «Дух упадает ежедневно и мысль о возможности взятия Севастополя начинает проявляться во многом»,— заносит Толстой в свой бастионный дневник. Еще откровеннее он формулирует чувства в служебной записке на имя главнокомандующего: «Севастополь идет быстрыми шагами к своему падению, гарнизон к своей гибели, Россия к своему сраму». Толстой знал, что разговоры об «уходе» не беспочвенны, что многие генералы в штабе армии и высшие военные сановники в Петербурге все неудачи валят на трусость войск, их слабое вооружение и нехватку нужных военных материалов. Тем самым общественное мнение подготавливалось к мысли, что Севастополь не удержать, да и незачем его удерживать... А вот пускай, мол, союзники попробуют погоняться за нашей армией в чистом поле, как когда-то Дарий за скифами! Это будет, мол, совсем другой оборот.
Служебную записку Толстой по какой-то причине не докончил, но свои мысли о том, нужно ли, можно ли удерживать Севастополь и что для этого требуется, он в достаточно прозрачной форме изложил в финале «Севастополя в декабре», как раз в те дни им написанном. Нарисовав галерею простых, нечиновных защитников города, буднично совершающих свои подвиги на бастионах, Толстой заключает: «Они еще могут сделать во сто раз больше... они все могут сделать». Нужно только одно: чтобы каждый защитник города до конца исполнил свой долг, как Корнилов и его сподвижники.
Такие люди выведены Толстым в образах братьев Козельцовых — героев рассказа «Севастополь в августе 1855 года». Братья-офицеры погибают при последнем штурме города 27 августа 1855 года, но их мужество спасает честь русского знамени.
Одной из смысловых кульминаций рассказа является сцена смерти старшего брата поручика Михаила Козель-цова: «Смерть не испугала Козель-цова...
— Что, выбиты французы везде? — спросил он у священника.
— Везде победа за нами осталась,— отвечал священник... скрывая от раненого, чтобы не огорчить его, что на Ма-лаховом кургане уже развевалось французское знамя.
— Слава богу, слава богу,— проговорил раненый, не чувствуя, как слезы текли по его щекам, и испытывая невыразимый восторг от сознания того, что он сделал геройское дело».
До сих пор остается незамеченным тот факт, что эта сцена писалась Толстым «по образцу» последних минут жизни Корнилова. Капитан-лейтенанту А. Попову, присутствовавшему при кончине адмирала, они запомнились'такими: «Доктор Павловский, не решаясь прямо дать ему капли для успокоения желудка, предложил выпить еще несколько ложек чаю с тем, чтобы с чаем. дать ему капли; догадавшись об этом извинительном обмане, он сказал: «Напрасно вы это делаете, доктор; я не ребенок и не боюсь смерти...» Приняв лекарство, он успокоился, благословил меня и как будто задремал; в это время пришел лейтенант Львов с известием, что английские батареи сбиты... я не хотел беспокоить Владимира Алексеевича, но он, услышав шум за дверью, спросил меня: «Что там такое?» Я рассказал ему; в ответ на это, собрав последние силы, он произнес «ура!», потом забылся, чтобы не пробуждаться более».
Как Корнилов, Козельцов умер в сознании счастья победы нашего оружия...
Эти подробности ясно говорят, что рассказы о Корнилове, которого Толстой не застал в живых, приехав в Севастополь в ноябре 1854 года, имели самое широкое хождение в гарнизоне и произвели на нового человека сильнейшее впечатление. Собственно, это не предположение и не логический вывод... Сохранилось письмо Льва Николаевича — самое первое, отправленное им из Крыма. В нем, в частности, есть и такие строки: «Дух в войсках выше всякого описания. Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корни лов, объезжая войска, вместо: «Здорово, ребята!» — говорил: «Нужно умирать, ребята, умрете?» — и войска'кри-чали: «Умрем...ура!»
Спустя полгода оценками и целыми выражениями из этого письма Толстой воспользовался для «Севастополя в декабре». А «Севастополь в августе», законченный в последнюю неделю 1855 года, показывает, что мысль писателя вдохновлялась корниловским образом и в Петербурге, тринадцать месяцев спустя.
Год 1856-й в русской культуре ознаменовался выходом в свет «Военных рассказов гр. », куда вошли ранее публиковавшиеся в некрасовском «Современнике» кавказские «Набег», «Рубка леса» и три севастопольских рассказа. Всего лишь пять рассказов! Малая часть любого из нынешних томов в собраниях сочинений гения. Но с ними в русскую литературу впервые пришли живые люди, одетые в мундиры,— солдаты и офицеры русской армии. Впервые русский читатель узрел в них «душу живу», а не только «булатный штык, стальная грудь — нам умереть, что вам чихнуть», как было принято изображать в те времена «защитников престола».
Тоненькая книжка собрала урожай восторженных отзывов русской критики, но подлинное ее значение разъяснилось только с годами. «Военные рассказы» стали прологом к таким вершинным достижениям художественного гения Толстого, как «Казаки», «Война и мир», «Хаджи-Мурат». В тени этих грандиозных творений они и пребывают с самой поры их появления, но откройте книгу, начните читать — и вы уже не оторветесь от этой мужественной прозы, вас поразят эти люди, в которых нет ни грана рисовки, позы, фразы,— люди чести и высокого долга. Вам станет ясно, что от скромнейшего капитана Хлапонина, который покуривает без всякой важности свою трубочку с «сомбраталичес-ким» табаком, тянутся незримые нити к штабс-капитану Тушину с его неизменной трубочкой, которой он попыхивает даже и на поле сражения, и с его величайшей храбростью в народном духе, о которой штабс-капитан и думать не думает. Вам станет ясно и то, что без этих, кавказских и крымских, солдат никогда бы Толстой не нарисовал защитников Отечества в 1812 году теми бессмертными красками, которые не тускнеют в веках, ибо основа этих красок — сама правда, сама действительность войны, сама истина о русских людях в час беды.
В 1869 году в истории мировой культуры открылась новая эпоха — последняя книга «Войны и мира» была окончена автором и отдана в печать. Ее персонажи начали свою вечную жизнь, которой не суждено, по-видимому, прекратиться, доколе существует род человеческий. И сколько времени будет существовать военная угроза Отечеству, его защитников будут вдохновлять образы героев романа-эпопеи, среди которых князю Андрею Болконскому выпала судьба стать олицетворением воинской чести в ее высших формах.
Нужно ли оговариваться, что князь Андрей суть художественное лицо со своей романной судьбой, своим собственным характером и т. д.? Его творец ни с какого отдельно взятого прототипа образ Болконского не «срисовывал» — это проверено множеством исследований, это же напрямую не раз высказывалось и Толстым. Но это не значит, что князь был вымышлен от начала до конца и что отдельные лица, известные Толстому, не «поделились» с ним какими-то чертами своей жизни... К числу таких именно лиц мы вправе отнести — со всеми надлежащими оговорками, разумеется,— и Корнилова. Зависимости тут очень тонкие, опосредованные, но они есть. Впрочем, все дальнейшие выводы представляют собой лишь собственное суждение автора этих строк, который далек от мысли навязывать их кому бы то ни было в качестве истины в конечной инстанции.
Кому не памятен аустерлицкий подвиг Болконского в кампании 1805 года? «— Ребята, вперед!» — крикнул он детски-пронзительно.
«Вот оно!» — думал князь Андрей, схватив древко знамени и с наслаждением слыша свист пуль... Несколько солдат упало.
— Ура! — закричал князь Андрей, едва удерживая в руках тяжелое знамя, и побежал вперед...» Батальон обогнал князя и вышиб французов с русской батареи.
«— Вперед, ребята! Ура!» — кричит Михаил Козельцов 27 августа 1855 года, в час последнего штурма Севастополя, когда противник занимает редут Шварца. «Он побежал вперед вдоль траверса; человек пятьдесят солдат с криками побежало за ним» и т. д. Если читать нужные страницы «Севастополя в августе» и «Войны и мира» параллельно, не остается никаких сомнений, что для аустерлицкого фрагмента Толстой использовал севастопольский эпизод, а капитану Болконскому довелось «повторить» отчаянную контратаку поручика Козельцова и так же, как он, получить пулю в грудь.
Совпадают подвиги — совпадают и высшие побуждения к ним.
«Я знаю,— говорит Кутузов Болконскому в 1812 году,— твоя дорога — это дорога чести». Тут, собственно, от лица главнокомандующего — кратчайше! — дан образ и формула судьбы и характера князя Андрея, как их понимал сам Толстой. «Кому нужны доходы, а кто из чести служит!» — восклицает поручик Козельцов в споре с одной антипатичной личностью, имея в виду, что он сам, Михаил Козельцов, и есть из тех офицеров, кто из чести служит. И это подтверждается всей его судьбой. И тут, на высшем уровне, смыкаются образы князя и поручика, и от них уже яснее просматриваются выходы на Корнилова.
Назавтра — великое утро дня Бородина. Но Пьер Безухов с простодушием штатского человека еще сегодня, в канун сражения, хочет знать, кто победит. И Болконский отвечает другу, что победит завтра та армия, которая «будет себя меньше жалеть», а офицер его полка Тимохин подтверждает: «Вот, ваше сиятельство, правда, правда истинная... Что себя жалеть теперь!»
Если не требовать от гения, чтобы он одну и ту же идею во всех произведениях выражал одними и теми же словами, то перед нами мысль знакомая — кор-ниловская. «Надо умирать, ребята!» — «Умрем, ваше превосходительство... Ура!» Севастополь — Бородино... Переклик этих великих русских военных эпопей XIX века шел через душу художника. И тени севастопольских защитников воскресают на страницах «Войны и мира»! Снова стреляет из двух пушек на курганной батарее Раевского молоденький безымянный офицерик, в котором, по его облику и по биографическим, вскользь сказанным деталям, легко узнать Козельцова-младшего, Володю, убитого в августе 1855-го на Малаховом кургане при двух ему порученных мор-тирках. Снова севастопольские солдаты, с которыми Толстой нес дежурства на четвертом бастионе, с севастопольскими прибаутками выдерживают бородинскую ка%>наду... И раненного в бедро осколком бомбы несут на носилках от места ранения на перевязочный пункт князя Андрея, как через сорок три года после Бородина с севастопольского бастиона несут Михаила Козельцова, как с Малахова кургана, в невыдуманной действительности, несли 5 октября 1854 года вице-адмирала Корнилова с раздробленным бедром...
В истории бушуют жестокие ветры. Не раз доводилось сынам Отечества в час беды подниматься на ратный подвиг, спасая от губительных нашествий Русь, Россию, а в новые времена — нашу Советскую Родину. Традиция храбрости, воинского и патриотического мужества в народном нашем характере имеет глубокие корни. Но понятия чести, доблести, геройства становятся могущественнее, когда они связываются с личностью, подлинной или литературной... Если вам доведется быть в Севастополе, не упустите случая заглянуть в музей Черноморского флота.
В нижнем зале, где всегда прохладно и по-музейному тихо, есть крохотная витрина с личными вещами адмирала. Циркуль. Ручка со стальным пером. Верхняя половина шашки, висевшей в тот роковой день на левом бедре Владимира Алексеевича. Ее ножны развалились от удара ядра, клинок переломился пополам. Ее рукоять — самая простая, бедноватая для адмиральского оружия, что особенно бросается в глаза при сравнении с богато отделанными эфесами и рукоятями сабель, палашей и кинжалов именитых сановников той эпохи. В этом же зале выставлено и менши-ковское, куда более богатое, холодное оружие... Вам вспомнится, наверное, при сравнении шпаги светлейшего, целехонькой, без царапины, и сломанного пополам корниловского клинка, что светлейший князь в день погребения Корнилова демонстративно не изволил почтить память героя своим присутствием. Очевидец писал об этом дне: «Мало мне приходилось видеть подобных похорон. Плакали не только офицеры, к нему приближенные; плакали чужие, плакали угрюмые матросы, плакали и те, которым слеза была не знакома с пеленок...»
И будь на то моя воля, по обеим сторонам этого иззубренного клинка я бы положил томик «Севастопольских рассказов» и том «Войны и мира» — как половинки вечных ножен для этой непотускневшей стали...
ШТАБС-КАПИТАН ТУШИН И ШТУЦЕРЫ
В раннем черновике «Войны и мира» рукой написано: «"Пущин] в лощине бьет, не видя...» — здесь зерно батальной классики, которой раскроется черновая строка в романе. Но почему, зададимся вопросом, «в лощине» и почему «не видя»? Ведь в каноническом тексте романа, в знаменитом своем деле при деревушке Шенграбен, тушинская батарея стоит посреди поля на возвышении, а штабс-капитан Тушин превосходно видит, куда попадают и какой урон наносят противнику выстрелы его орудий.
Анализ текстов, их проверка, архивный поиск не только ответили на эти вопросы, но и неожиданно для автора этих строк связали малоизвестные военно-теоретические работы стого периода Крымской войны с судьбами знаменитых героев великого романа-эпопеи, действие которого начинается на полвека раньше. Потом начали открываться параллели между антинаполеоновскими войнами России начала XIX века и войной России против коалиции держав в 1853—1856 годах, параллели, увиденные прежде всего самим Львом Николаевичем Толстым, но впоследствии им же тщательно скрытые за художественными образами «Войны и мира»... Впрочем, лучше изложить по порядку.
1
Вдовец, отставной офицер и богу-чаровский помещик, владелец трехсот душ крестьян, князь Андрей Болконский в августе 1809 года приезжает в Петербург, а через несколько месяцев, после помолвки с Наташей Ростовой, уезжает за границу... Из событий петербургской зимы 1809/10 года читатель, увлеченный судьбами персонажей романа, запоминает и вспоминает впоследствии разве что новогодний бал. Тот самый, на котором князь Андрей и Наташа протанцевали свой вечный, нескончаемый, волшебный и роковой вальс.
Но Болконский — не Онегин. Из деревенской глуши в Петербург его приводит не жажда удовольствий столичной жизни и светских развлечений. Проживая несколько лет в Богучарове, князь Андрей, как указано у автора, «занимался критическим разбором» несчастных для русской армии кампаний 1805 и 1807 годов, приведших к унизительному Тильзитскому миру, «и составлением проекта об изменении наших военных уставов и постановлений». Этот проект Болконский предназначает для личного представления государю, но максимум, чего он достигает, это членства в комиссии составления воинского устава. Исполненный Болконским проект нового воинского устава остается без внимания, а государю представляют совсем другую работу, «очень дурную», как отзывается И что с того, спросит кто-нибудь, что за важность и что за дело нам до всех этих подробностей?
В данном случае их важность в том, что страницы романа проливают свет на запутанные и противоречивые толкования некоторых фактов из жизни самого Льва Николаевича Толстого.
Известно, например, что зимой 1854/ 55 года в Крыму, артиллерии подпоручик Толстой работал над двумя проектами военных реформ. Первый проект был подан по команде, второй, более сложный и масштабный, остался в набросках. Незавершенность работы не помешала ее включению в собрания сочинений под различными заглавиями, от «Записки об отрицательных сторонах русского солдата и офицера» до «Проекта о переформировании армии», поскольку сам автор оставил свой труд не только без окончания, но и без заглавия. Сама же работа обрывается ни мысли о том, что исправление «пороков нашего войска» и указание на «средства противодействия им» возможно только с помощью времени и неусыпного совокупного труда «пюдей единомыслящих», то есть некой комиссии или комитета, учрежденных для исследования причин поражений русской армии в Крымской войне.
Изобилие параллелей между проектом Болконского и тем, что известно о военно-теоретических трудах стого, бросается в глаза. Болконский разбирает неудачи в ранних кампаниях русской армии против Наполеона I и ищет возможности представить его на высочайшее прочтение. Толстой делает то же самое применительно к кампаниям 1853—1854 годов в своих обоих проектах, но крах первого, поданного по команде, прерывает развитие второго. В романе военный министр граф Аракчеев хоронит записку Болконского безграмотной злобной резолюцией, а н жизни, в Крыму, в феврале 1855 года, придворный генерал украшает попавший к нему на отзыв проект воистину аракчеевской сентенцией: «В наше время молодых офицеров за подобное умни-чание сажали на гауптвахту, приговаривая: не ваше дело делить Европу, гг. прапорщики...» Есть и другие совпадения, совокупность которых дает основания полагать, что целью второго, неоконченного проекта подпоручика Толстого была именно цель Болконского: изменение царских военных уставов и постановлений.
2
Пожалуй, мы непозволительно забежали вперед, занялись «серединой» вопроса, не ознакомившись с его предысторией и началом.
Пожалуй, начиналось все еще в Одессе...
Осенью 1854 года путь Льва Николаевича Толстого из Бессарабии в Таврию лежал через Одессу.
Одесса многим славилась тогда. Ее беспошлинная торговля, ее итальянская опера, ее чума, привозимая то из Турции, то из Валахии, ее разноплеменная аристократия и еще более многоязычный демос, ее неистребимые контрабандисты и неукротимые (в своей продажности) таможенники, ее утонченные кулинары и куаферы, ее красавицы и биндюжники, ее чиновники, негоцианты и полицейские, артисты всех видов человеческой деятельности, начиная с мореходства и кончая казнокрадством, ее свободомыслие и острословие, освященное изяществом пушкинского гения, столь недавно притесняемого здесь в ссылке,— все понемногу и все вместе, в целом, уже создали Одессе ее феерический ореол то ли черноморских Афин (без Перикла), то ли маленького восточного Парижа (без Монмартра), то ли северной Александрии новейилЛ времен (без библиотеки, зато с огромнейшими пакгаузами вывозимого зерна).
А с весны 1854 года, когда на пасху Одесса подверглась бомбардированию с кораблей англо-французского флота. к этому шлейфу пышных сравнений прибавился еще один — «наш южный Кронштадт», отошедший, впрочем, через какие-нибудь полгода к Севастополю.
Именно в Севастополь, подвергавшийся в те дни осаде, и лежал путь артиллерии подпоручика Льва Николаевича Толстого. Одесса, собственно, была пунктом в его подорожной на битом шляхе Кишинев — Николаев — Херсон — Перекоп — «новый южный Кронштадт».
В те дни немало лиц, державших путь из Дунайской армии (отвоевавшей свое) в армию Крымскую (воюющую), въезжали, как и Толстой, через Таможенную заставу в славную Одессу, «Вся, вероятно, русская армия,— писал об Одессе 1854—1856 годов очевидец,— перебывала в ней, очистила ее модные и галантерейные маразины, облегчила свои карманы от лишних денег и побранила ее порядком за ее пыль, грязь, недостаток тени, а еще больше за приманку роскоши», совращавшую многих и многих... Кроме фельдъегерей, мчавшихся во весь опор в тележках по-курьерски, мало кто, считанные, быть может, единицы, расстались с Одессой, с ее достопримечательностями и ловушками, столь быстро, как Толстой, который на день задержался в городе, излив в дневниковой записи на 2 ноября 1854 года то, что жгло его ум и мучило душу. Из дневника
2 ноября 1854 года. Одесса. Со времени десанта (в Крым) англо-французских войск у нас было с ними три дела. Первое, Алминское, 8 сентября, в котором атаковал неприятель и разбил нас; второе, дело Липранди, 13 сентября, в котором атаковали мы и остались победителями, и третье, ужасное дело Да-ненберга, в котором снова атаковали мы и снова были разбиты. Дело предательское, возмутительное. 10 и 11 дивизия атаковали левый фланг неприятеля, опрокинули его и заклепали 37 орудий. Тогда неприятель выставил 6.000 штуцеров, только 6.000 против 30. И мы отступили, потеряв около 6.000 храбрых. И мы должны были отступить, ибо при половине наших войск по непроходимости дорог не было артиллерии и, бог знает почему, не было стрелковых батальонов. Ужасное убийство. Оно ляжет на души многих! Господи, прости им. Известие об этом деле произвело впечатление. Я видел стариков, которые плакали навзрыд, молодых, которые клялись убить Даненберга. Велика моральная сила русского народа. Много политических' истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты. Чувство пылкой любви к отечеству, восставшее и вылившееся из несчастий России, оставит надолго следы в ней. Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы...
Английские пароходы продолжают блокировать Одессу. Море, к несчастью, тихо. Говорят, что 27 было дело опять без результатов и что 3 будет приступ. Я не успеваю приехать (в Севастополь) раньше 5-го, но мне чудится, что я еще не опоздаю.
Вот, собственно, почти целиком воспроизведенная одесская запись в толстовском дневнике. Опущены лишь подробности о жертвах и потерях в Крыму, а от Одессы, обратим внимание, в дневник попало одно только море, которое, «к несчастию, тихо». А если бы «к счастию» оно заштормило, английские пароходы, оскорблявшие взор Толстого, убрались бы прочь. Таким образом, вся одесская запись пронизана чувствами, разбуженными в душе Толстого одними лишь событиями Крымской войны. Одессу как таковую он едва заметил.
Уже 7 ноября, преодолев пятьсот верст, Толстой в Севастополе, куда рвалось все существо его... Но мы не станем столь же стремительно покидать Одессу.
Есть смысл задержаться.
3
Через многие годы, объясняя, как складывалась «Война и мир» и чем вызвано появление ее трагической первой книги «1805 год», Толстой признавался, что ему совестно было писать о торжестве России над бонапартовской Францией, «не описав наших неудач и нашего срама». «Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска,— считал ,— то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений».
В эпоху Аустерлица, подразумевает писатель.
В эпоху Альмы, Инкермана и Севастополя, добавим мы.
От одесской записи отчетливо прослеживаются переходы к художественным созданиям Толстого-писателя, начиная с севастопольских рассказов и кончая эпопеей «Война и мир». Достаточно указать на близость самой масштабной мысли одесской записи, сделанной в тяжкий час военных поражений: «Велика моральная сила русского народа»,— к только что цитированному убеждению Толстого о неслучайном характере нашего торжества в 1812 году, о том, что причина лежала в сущности характера народа и войска, иными словами, в его моральной силе, столь ярко выразившейся и в 1805-м, и в 1812-м, и в 1голах, чему нетленными свидетелями — творения самого толстовского гения, его севастопольские рассказы, его «Война и мир».
Одесская запись драгоценна для нас и тем, что в ней без ретуши запечатлено правдивым пером психологическое и нравственное состояние не только автора строк, но и русского общества в целом, его потрясающей силы реакция на военные неутешительные новости из Крыма.
Эта же запись являлась и первой попыткой Толстого проанализировать ход Крымской кампании, нащупать причину неудач русского оружия. Альминское поражение под Евпаторией 8 сентября, Балаклавский бой («дело Липранди») 13 октября (Толстой машинально написал 13 «сентября», повторив формулу времени из предыдущей строки) и проигранное Инкерманское сражение 24 октября— «ужасное дело» генерала Да-, ненберга, который запутался в лощинах под Инкерманом, потерял управление войсками и понес страшные потери,— таковы предметы одесских размышлений артиллерийского подпоручика, спешащего в Севастополь. Размышлений страстных и даже яростных и вовсе не пропавших (в чем мы убедимся чуть ниже) втуне для творца «Войны и мира». Но один из пунктов этих размышлений плохо понятен.
Толстой пишет: «Тогда неприятель выставил 6.000 штуцеров, только (?) 6.000 против 30. И мы отступили, потеряв около 6.000 храбрых». Разве это по-русски? Нелепица, алогизм: «только 6.000 против (целых?) 30»!
Комментаторов эта темная фраза смущает уже давно. Из неудобного положения вроде бы нашелся выход. В современных изданиях фразу подправили: «Тогда неприятель выставил 6.000 штуцеров, только 6.000 против 30 (тысяч)». Теперь в ней вроде бы есть логика и смысл. В таком виде она и публикуется в собраниях сочинений стого.
Но вытащили нос, а хвост увяз. Если бы у русской армии былоштуцеров, разве Толстой написал бы через строку: «И мы должны были отступать...»? Какое огульное презрение к боевым качествам русской армии приписывается Толстому с помощью столь невинного на первый взгляд редактирования его подлинной фразы! Уж лучше бы, как говорится, ее совсем не трогали... Да и не было в Крымской армии осенью 1854 года 30 тысяч штуцеров, в чем не составляет труда убедиться. По данным академика , в день Альмы Крымская армия располагала менее чем 2 000 штуцеров. Даже через двадцать девять месяцев после Альмы, в феврале 1856 года, по данным официального отчета, на вооружении Крымской армии находилось нарезных ружей (штуцеров) всего лишьА основным стрелковым оружием Крымской армии в течение всей войны являлись гладкоствольные капсюльные и гладкоствольные кремневые ружья, сильно уступавшие штуцерам в дальности стрельбы и меткости боя.
Толстой превосходно знал, как и каждый его современник, о страшной нехватке в русской армии штуцеров — штуцеров, которыми в изобилии были снабжены англо-французские войска. Поэтому можно ручаться, что у него и в мыслях не бывало никаких 30 тысяч штуцеров.
А разве без верного прочтения темной строки можем мы претендовать на полноту понимания столь важной в его духовном наследстве одесской записи?
4
В 1956 году ключ к темной строке отыскался, был вывешен на всеобщее обозрение толстоведов, но, поразительное дело, так и остался без применения. И по се* день он пребывает на виду, и по сей день комментаторы толстовского дневника не обращают на него внимания.
Я имею в виду опубликование в журнале «Исторический архив» (1956, N° 1) толстовского «Проекта о переформировании батарей в 6-орудийный состав и усилении оных артиллерийскими стрелками», который и был законченным проектом Л» 1, подававшимся Толстым по команде в его бытность в резерве севастопольского гарнизона. Сто лет проект считался безвозвратно утерянным, однако же был разыскан в архивных пучинах его публикатором и... с тех пор не переиздавался и не включался ни в одно собрание сочинений , оставаясь. по сути дела, неизвестным широкому читателю.
К сожалению, проект великоват для его воспроизведения. Но кратко ознакомиться с его содержанием нам необходимо, тем более что сам Толстой придавал ему особое значение. «...Теперь, когда я подаю проект,— не без гордости занес в дневник артиллерии подпоручик, обитавший в те дни в холодной, грязной землянке,- я ожидаю за него награды». Только сознание государственной значимости завершенного труда и убеждение в его военной полезности могло продиктовать Толстому подобную фразу.
Что же предлагалось?
В преамбуле проекта его автор сравнивает боевые достоинства ручного стрелкового оружия и полевой артиллерии. Сильную сторону ручного стрелкового оружия Толстой усматривал в том, что оно действует в бою более метко, а сам стрелок представляет собой гораздо меньшую цель, чем полевое орудие с артиллерийской прислугой, как правило, из 15 человек. Такой стрелок более подвижен на местности, менее уязвим от ответного огня противника, а его вооружение и содержание обходится государству не в пример дешевле, чем содержание артиллериста.
Но у полевой артиллерии свои значительные преимущества. Пушка бьет дальше ружья, а урон, который терпит противник от огня артиллерии, гораздо ощутимее. Наконец, моральное воздействие артиллерийского огня на дух войск противника значительно превосходит воздействие ружейного огня. «Вследствие последних, более важных преимуществ,— пишет ,— в войсках почти всех европейских государств введена артиллерия в пропорции одного орудия на триста человек пехоты». Иными словами, из опыта войн, сообщает Толстой, считается, что одно орудие в бою равноценно и равносильно 300 пехотинцам с ружьями!
Пропорция 1 орудие на 300 солдат пехоты утвердилась в качестве оптимальной в эпоху наполеоновских войн и вплоть до Крымской войны не подвергалась сомнению и не пересматривалась.
Сердцевина толстовского проекта, его главная мысль в том и состоит, что пропорцию 1:300 он объявляет ус^арев-^ шей, не отвечающей нынешнему*реаль# ному положению вещей. Штуцер, то есть ружье с винтовой нарезкой ствольного канала (он же винторез или винтовка, как стало называться это оружие, когда обрусело), грозно выступил на историческом поприще именно в сражениях Крымской войны.
«Застрельщики наши лишены были возможности бороться с противниками, имевшими на своей стороне и лучшее оружие, нежели мы, и большее знание, как должно обращаться со своим оружием и, наконец, они удерживались на таком расстоянии от нас, что стрельба из гладкоствольных наших ружей, заряжавшихся круглыми пулями, по вреду, который мы причиняли врагам, похожа была на щелканье орехов,— с горечью вспоминал о боевом эпизоде 1854 года его участник — офицер Московского пехотного полка.— Застрель-щичьи цепи 1 и 2 батальонов, не желая более смешить врага своими выстрелами, пошли вперед, с намерением достигнуть такого расстояния, с какого огонь их ружей был бы действителен. Но это немногим удалось: враг перебрал цепь нашу так, что в паре оставалось или по одному, или совсем не оставалось людей».
Другой пехотный офицер вспоминал совсем по другому поводу, но, в сущности, о том же самом: «Ружья у нас были гладкоствольные; французские пули Минье, введенные у нас во время осады, после двух или трех выстрелов не входили в дуло. Солдаты загоняли пулю, ударяя камнем по шомполу; шомпол гнется в дугу, а пуля не подается. Колотили, как в кузнице. Солдаты приносили сальные огарки, смазывали пулю, но все не помогало. Ружья, переделанные на нарезные, раздирались по нарезам. Немудрено, что в таком положении офицеры приходили в отчаяние, а солдаты бредили изменой».
Никакой измены, кроме всеобыкно-веннейшего головотяпства и военно-технической слепоты, разумеется, не было, но войскам, проливавшим свою кровь и платившим за начальственное скудоумие своими жизнями, от этого было нисколько не легче. «Русская грудь не боится и тысячи пуль!» — с пафосом изрекал накануне Альмы начальник штаба Крымской армии полковник Вунш. К сожалению, для истории не сохранилось высказываний Вун-ша после Альминского дела.
Альминское сражение явилось первым примером качественно новой ситуации, возникшей благодаря насыщению пехоты европейских армий штуцерами. Главнокомандующий русской армией князь и все его генералы решительно не умели и не хотели воевать никак иначе, кроме как «по-суворовски»: «Пуля — дура,
штык — молодец!» — вали, ребята, в штыки на супостата. Ничего суворовского в этой устаревшей тактике уже не было, была одна только знаменитая фраза, ярлык-пословица, выхваченная из отошедшей военной эпохи.
Пехота англичан и французов «постоянно уклонялась от удара в штыки, но действовала на таком расстоянии от наших войск,— пишет историк
,— что они (русские войска.— А. Т.), будучи поражаемы пулями Минье, не могли вредить неприятелю стрельбой из своих гладкоствольных ружей». Та же картина повторялась во всех крупных полевых сражениях в Крыму.
Более того, штуцерный огонь принялся опустошать артиллерийские порядки, чего в прежние войны никогда не бывало. Пока артиллерийское ядро, граната и картечь били дальше ружейной пули, артиллерия — в армиях европейских стран, отчасти и в России — была прибежищем сыновей аристократических фамилий и состоятельных слоев общества. Примечательный факт: после Крымской войны и последовавшей за ней войны Франции и Сардинии против Австрии «голубая кровь» решительно отхлынула из артиллерии, поскольку из сравнительно безопасного рода войск артиллерия по потерям перешла в один разряд с пехотой и даже, в процентном отношении, пре взошла ее. Так продолжалось, пока артиллерия не восстановила свой пере вес в дальнобойности в 70-х годах XIX века.
Проблема, слишком актуальная в 1855 году, чтобы ее детализировать, в проекте изложена академически бесстрастной фразой: «Но со введением ружей, имеющих дальность полета пули более 6-фунтового ядра и '/,,-пудовой гранаты и большую скорость заряжания, преимущества артиллерии значительно уменьшились, а потому калибр и пропорция одной на пехоту должна измениться» (в пользу штуцерных стрелков). Остальная часть проекта посвящена обоснованию этого предложения, за которое Толстой считал себя достойным монаршей награды.
Однако же сам факт возникновения в армейских низах какого-то самочинного проекта перемен в военном устройстве империи вызвал раздражение у генералов, написавших сугубо отрицательные отзывы на проект подпоручика. Толстого, надо полагать, отчитали в штабной канцелярии за «неуместное» в военной обстановке умничанье, после чего проект канул в Лету.
Для нас, однако, важно то, что этот документ эпохи представляет нам Толстого с совершенно неожиданной стороны — как высокоподготовленного военного специалиста и смелого мыслителя в сфере тактики. Изменения в качестве ручного огнестрельного оружия требовали изменений в шаблонной полевой тактике русских войск. Но начальственная мысль, как водится, не торопилась шевельнуться. Горячий и кровавый боевой опыт текущей войны торопился осмыслить подпоручик, прозябавший зиму 1855 года в землянке в шести верстах от Севастополя.
«Проект о переформировании...» содержит в себе и ключ к темному месту одесской записи. Непонятная строка должна читаться так: «Тогда неприятель выставил 6.000 штуцеров, только 6.000 против 30 (полевых орудий). И мы отступили, потеряв около 6.000 храбрых». В Одессе, делая запись, Толстой еще полностью разделял общепринятый догмат 1 орудие = 300 ружей. Поэтому в «одесском» восприятии Толстого противник должен был выставить не менее 9.000 штуцеров, чтобы уравновесить боевую силу 30 русских орудий. ОтАода странный для нашего слуха оборот «только 6.000 против 30», который фиксирует «нехватку» целых 3 000 штуцеров, необходимых для того, чтобы сознание Толстого могло хоть как-то объяснить себе закономерность понесенного поражения.
Эти логические выкладки легко сравнить с историческими реалиями.
«Сегодня один артиллерист наш рассказывал о беспорядке отступления 24 числа (октября 1854 г.), говорит, что 150 орудий были брошены без всякого прикрытия и что противу французов-штуцерников, кои в числе 6 тысяч провожали артиллерию пулями, было оставлено лишь 36 орудий легких; они открыли картечный огонь, коим и остановили (nDOTHRHHkal Ппи. п.»'.
оставлена артиллерия без прикрытия, происходила от страшного беспорядка... Меншиков и другие при нем генералы просто потерялись и бросили войска. Артиллерия сама себя защищала, некоторые батареи пришли с позиции в полночь. На другой день Меншиков прислал узнать, сколько оставлено орудий у неприятеля, и крайне удивился, когда узнал, что все дома». Так, по свидетельству начальника артиллерийских парков Южной и Крымской армий генерал-майора , происходили события, молва о которых потрясла Толстого. Число штуцеров — 6 000 совершенно совпадает, а 36 орудий, державших ретирадный огонь, это, несомненно, те самые 30 орудий, которые насчитала молва в Кишиневе и Одессе. Такое же уменьшение цифры произошло и с потерей людей. Толстовский дневник фиксирует потерю «около 6.000 храбрых». Академик отмечает, что сначала даже и не знали, насколько тяжелы потери войск, «думали, что из строя выбыло 7.000.......8.000».
Оказалось — около 11 тысяч убитыми и ранеными.
5
В Крыму Толстой имел все возможности собрать подробности о только что отгремевшем Инкерманском сражении, а также переосмыслить свое умозрительное отношение к штуцеру. «...Сердце содрогалось смотреть, какое опустошение производили в рядах русских колонн выстрелы карабинов системы Минье, тогда как пули отстреливающихся русских солдат не долетали до половины расстояния от напиравшего неприятеля»; «...превосходство оружия союзников ужасно велико, особенно штуцерные англичан, ибо у них пехота, вместо обыкновенных ружей, имеет ружья Минье и, кроме их, еще штуцера, которые дьявольски далеко берут: далеко дальше, чем орудия, и притом орудия неприятеля стреляют дальше, гораздо дальше, чем наши батарейные орудия»,— подобными отзывами пестрят воспоминания участников Инкерман-ского сражения.
Нет, в Крыму, уже разобравшись в боевых свойствах и осознав силу массированного штуцерного огня, Толстой ни за что не написал бы, как в Одессе, «только 6.000 против 30»! Переход к новому воззрению, собственно говоря, и отражен «Проектом о переформировании...», над которым Толстой работал больше месяца. Но какова насмешка судьбы! Главный могильщик проекта генерал в отзыве заявил, что ружей, которые бы стреляли далее 6-фунтового орудия, как об этом твердит подпоручик Толстой, «признаюсь, таких ружей я не видал»! И такие генералы вершили тогда судьбами России! Приходится ли удивляться после этого, что штуцеры в России перед войной 1853—1856 годов выде-лывались поштучно, а об их массовом внедрении в войска и не помышляли?
Но, по пословице, война идет — все метет. В том числе и замшелые догматы, какие бы охранительные силы ни стояли на их защите. Требование армии «штуцеров! штуцеров!» от сражения к сражению усиливалось, так что даже в Петербурге у генерала -фова, по мере развития событий, единомышленников под конец войны уже бы не нашлось. Более того, двор настолько круто переменил свои взгляды, что единственная за войну крупная партия штуцеров, купленная в Бельгии за-золо-то, до Крыма так и не дошла. Ими вооружили гвардейцев, охранявших дворцы императорской фамилии!.. Мало и этого! Военное министерство принялось требовать, чтобы и трофейные штуцеры отправлялись с театра военных действий (!) в Петербург.
Штуцеров мы поджидали, Да гвардейцы их забрали, Видно, им нужней!
Этот забористый куплетец из еще более забористой песенки знала тогда вся Крымская армия. А сочинила песенку группа прогрессивных офицеров, в которую входил и Толстой. Попал в нее куплетец и про Инкерман:
Тысяч десять положили, От царя не заслужили Милости большой.
Кто какой куплет сочинял, неизвестно, но эту песенку, где про Николая 1 дерзостно говорилось: «И отправился на небо,— Верно в нем была потреба»,— Толстой с удовольствием несколько раз исполнил для Герцена, когда попал в Лондон после войны...
Да, в Крыму Толстой имел все возможности собрать подробности об Инкерманском сражении... А в нашем распоряжении — счастливая возможность конкретизировать этот тезис.
В Крыму Толстой был поначалу прикомандирован к 14-й артиллерийской бригаде, стоявшей под Симферополем, а затем переведен в 3-ю легкую батарею 11-й артиллерийской бригады, стоявшую под Севастополем в долине речушки Бельбек.
В 14-й бригаде Толстой начинал работу над своим «Проектом», в 11-й заканчивал его — причем батареи как первой, так и второй бригады принимали участие в Инкерманском сражении. Более того. В рукописных воспоминаниях генерал-майора -виченко, бывшего командира 11-й артиллерийской бригады, хранящихся в научных фондах Государственной библиотеки СССР имени , и в воспоминаниях бывшего старшего офицера 3-й легкой батареи -ховского отмечается, что на Бельбе-ке батарея оказалась на отдыхе и переформировании по причине
больших потерь в людях, понесенных ею 24 октября в Инкерманском сражении.
Мыслимое ли дело, чтобы новому человеку не рассказали о подробностях того кровавого дня во всех деталях, да не раз и не два? «Переписать проект о штуцерных батальонах и написать докладную записку»,— ставит себе задачу Толстой в первой же записи, внесенной в дневник после прибытия на Бельбек и сближения с офицерами 3-й легкой. «Проект о переформировании батарей» предусматривал именно формирование штуцерных батальонов за счет некоторой реорганизации батарей, так что, вне сомнения, речь именно о нем.
К сожалению, черновиков проекта не сохранилось, поэтому установить, что именно было внесено в его текст на Вельбеке под воздействием рассказов новых знакомых, нам не удастся. Но важен факт: в обществе артиллерийских офицеров, прошедших кровавыми лощинам Инкермана, решимость Толстого доработать проект и дать ему ход укрепилась.
7
Теперь наконец о том, к чему никак нельзя было подступиться без всего вышесказанного. К тому, что от Инкер-манского сражения — через «одесскую запись», через «Проект о переформировании..,» — отчетливая ниточка тянется к обстоятельствам подвига... штабс-капитана Тушина и его храброй батареи в деле при Шенграбене в 1805 году.
«В дыму, оглашаемый беспрерывными выстрелами, заставлявшими его каждый раз вздрагивать, Тушин, не выпуская своей носогрейки, бегал от одного орудия к другому, то прицеливаясь, то считая заряды, то распоряжаясь переменой и перепряжкой убитых и раненых лошадей, и покрикивал своим слабым, тоненьким, нерешительным голоском...» Помните этот изумительный целодневный бой тушинской батареи, стоявшей против неприятеля без пехотного прикрытия, как при Инкермане стояли сразу несколько русских батарей? «Инкерманская ситуация» при Шенграбене оказывается настолько невероятна для французов, настолько она против всех правил войны, что батарея Тушина, по словам автора, «не была взята французами только потому, что неприятель не мог предполагать дерзости пальбы ничем не защищенных пушек».
После выхода «Войны и мира» любопытствующая публика буквально затерзала Толстого вопросами, с кого он писал тот или иной персонаж, а историки устроили чуть ли не построчную проверку романа на его соответствие источникам. Толстой неоднократно был вы-нужде[Гпояснять, как складывался его роман, что в нем «от истории», а что «от художника». В частности, по заявлению Льва Николаевича, всех поразивший образ штабс-капитана Тушина он во многом рисовал со своего старшего брата Николая Николаевича, служившего артиллерийским офицером на Кавказе. но это было сказано о характере, о самом человеческом типе. А обстоятельства, в которых оказывается в ноябре 1805 года тушинская батарея, в романе возникли волею автора. Ибо самая дотошная проверка историками всех описаний шенграбенского дела не выявила в них ничего похожего на «тушинскую батарею». Стало быть, тут раздел второй — «от художника»? Да, это так, но с существенной ого-


