СЕВАСТОПОЛЬ - «ВОЙНА И МИР» А.Ткачев

О том, что Лев Николаевич Толстой являлся участником войны и защищал Севастополь, знают все благодаря прежде всего знаменитой триаде его севастопольских рассказов. О том, что крымские и севастопольские впе­чатления потом вошли в художествен­ную ткань «Войны и мира», можно про­честь в любом комментарии к величай­шему роману всемирной литературы. О том же, что именно и как именно было перенесено Толстым из 1854—1855 го­дов в его эпопею о войнах начала XIX века, почти никто из исследователей ни­чего конкретного не сказал.

Два небольших эссе, предлагаемые вниманию читателя, любящего историю Отечества, надеюсь, послужат факти­ческим прибавлением к ученым толкова­ниям знаменитого романа.

Сломанный клинок

Сама судьба была против того, чтобы дать им шанс на встречу: в последний день жизни вице-адмирала Корнилова артиллерии подпоручик Лев Толстой на­ходился за сотни верст от Севастополя и только еще осаждал командование Ду­найской армии рапортами о переводе в армию Крымскую, на главный театр военных действий. В Севастополь Тол­стой прибыл на 31-е сутки после похорон Корнилова, но это в конечном счете непомешало Мужеству и Гению войти в резонанс, эхо которого, не ослабевая, звучит в веках.

Начальник штаба Черноморского флота вице-адмирал Владимир Алексе­евич Корнилов, будучи смертельно ра­нен на Малаховом кургане 5 октября 1854 года при первом бомбардировании Севастополя англо-французской артил­лерией, скончался того же дня, сорока восьми лет от роду. Слава его была по­смертной.

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

Исключая последние недели жизни, которые доставили севастопольскому герою особую признательность России и восхищение , деятель­ность Корнилова протекала в той обо­собленной флотской сфере, которая не слишком интересует общество, пока со­бытия не обратят на нее внимание всех и вся, как это и случилось в Крымскую войну. Корнилов прошел все ступени службы, составив себе репутацию храб­рости в младших чинах и репутацию блестящего организатора, администра­тора, военного теоретика и аналитика в старших. С апреля 1849 года и до своей безвременной кончины Корнилов зани­мал должность начальника штаба фло­та, являясь, по влиянию на ход дел, де-факто главным командиром флота. Военные моряки, судьи знающие и ревнивые, признавали его лучшим умом русского флота, а адмирал Михаил Пет­рович Лазарев — первооткрыватель Антарктиды, герой второго Наварин-ского сражения и главный командир Черноморского флота в 1833—1851 го­дах — более двадцати лет отличал ху­дородного Корнилова, не имевшего ни­какой протекции, кроме протекции сво­их дарований, и на склоне дней в нем одном чаял видеть своего воспреемни-ка. Со смертью Владимира Алексеевича русский флот потерял одного из самых многообещающих своих деятелей, а Россия — выдающуюся по своим про­фессиональным и гражданским качест­вам личность. «Без преувеличения мож­но сказать, что это был единственный человек, таивший в себе способность дать совершенно иной ход крымским событиям,— писал участник севасто­польских боев ,— так много обещали его ум, дарования, энер­гия. После Корнилова у нас не осталось никого в уровень с событиями того вре­мени, и в смерти его заключалось как бы первое зловещее указание на исход войны».

«Героем, достойным Древней Гре­ции», назвал Корнилова , вкладывая в свои слова свойственный эпохе взгляд на героев древности как на величайших героев человеческой исто­рии.

2

8 сентября 1854 года армия под ко­мандованием генерал-адъютанта свиты его императорского величества князя потерпела поражение на речке Альме от превосходящих сил десантного корпуса интервентов и от­ступила к Севастополю. Через несколь­ко дней, когда армии маршала Сент-Ар-но и лорда Раглана стали подходить к городу, князь удалил из города свои полки и удалился сам. Место, где мен-шиковская армия намеревалась закон­чить отступное движение, никакими распоряжениями не было определено. Меншиков содержал его в секрете от всех, не исключая Корнилова и собст­венный штаб.

Историки до сих пор спорят, чем была вызвана княжеская ретирада: страхом перед сильнейшим противником, страте­гическими соображениями или неже­ланием князя рисковать своей армией.

Д;1я нас эти тонкости интереса не пред­ставляют, поскольку на момент самих событий эти мотивы никого не интересо­вали, а интересовало всех местонахож­дение армии. Ее движение к Бахчиса­раю (в сочетании с эхом поражения на ддьме) породило волну паники, хле­стнувшую по всему Крыму. Пример ма­лодушия подал таврический губернатор генерал-лейтенант Пестель — брат каз­ненного декабриста, отрекшийся от него и за такое «благородство» причислен­ной к свите императора-палача в самый день повешения Павла Пестеля с това­рищами. Прихватив казначейские сум-мь1, николаевский служака бежал из Симферополя. За ним побежало чинов­ничество, за чиновничеством, кто на чем, обыватели. В опустевшем городе оста­лась инвалидная команда и убогие, раз­бегавшиеся, в колпаках и халатах, из безнадзорного «дома скорби». Когда о таковом безобразном бегстве властей и его последствиях было сообщено Меч­никову, светлейший князь украсил ра­портичку единственной в анналах миро­вой истории резолюцией: «Сумасшед­ших и губернатора немедленно воротить на свои места!»

Сам Меншиков стал с армией на Каче за Бахчисараем и в течение пяти суток не имел никакого представления о судь­бе Севастополя, брошенного им на про­извол противника.

Уход князя Нахимов назвал впослед-стции бегством, а сам Корнилов — из­менническим поступком... Возмущение севастопольцев, представленных соб­ственным малым силам, не имело гра­ниц: князь, ушедший к Бахчисараю как Меншиков, в одночасье стал «Измен-

щЦКОВЫМ».

3

Отбывая в направлении своих таин­ственных замыслов, князь поручил обо­рону самой угрожаемой Северной сторо­ны Севастополя вице-адмиралу Корни­лову. На Южной стороне обороняться До1жен был вице-адмирал Нахимов. Старшим над ними обоими был остав­лен генерал-лейтенант Моллер, которо­го сам же князь презрительно назвал «бестолочью». Вдобавок Моллер был дрцхл, труслив, сварлив, безволен. Со дня на день он ждал погибели... и ничего не предпринимал, чтобы ее отвратить.

Гарнизон Севастополя составляли тогда несколько батальонов пехоты, мо­ряков флотских экипажей, портовых служб и команд кораблей, затопленных для заграждения доступа на внутренний рейд. Долговременные укрепления для обороны города с суши представляли собой, как выразился один остроумец, «фортификационные намеки» и имели жалкий вид. При всех усилиях обороня­ющиеся не могли выставить более 10— 15 тысяч наспех вооруженных защитни­ков. Армия же, наступавшая на город, насчитывала не менее 50 тысяч отборно­го войска.

— С Северной стороны ретирады нет; все, кто туда попал, ляжем навеки,— сказал Корнилов своему флаг-офицеру, готовясь принять бой.

...От низовьев Качи и Бельбека под­ходили войска англичан и французов. Их колонны — в блеске металла и мун­диров, их обозы, артиллерийские уп­ряжки — в облаках пыли, видны были с Малахова кургана на Корабельной стороне, со смотровой площадки биб­лиотеки на Городском холме, со всех возвышенностей Северной. Этот берег бухты, на котором приготовился погиб­нуть Корнилов с батальонами моряков, переодетыми в чистое, прикрывало с суши так называемое Северное укреп­ление.

В фортификационных планах оно вы­глядело внушительно. В натуре же по­зиция являла собой мелкий ров, выко­панный вокруг каменно-земляной стен­ки; стенка была в рост человека, с участ­ками по иэудь и по пояс. «В Северном укреплении едва успели довести полу­развалившийся бруствер до полевой профили,— повествует историк оса­ды.— При насыпке бруствера старые эскарповые стены, не выдерживая дав­ления земли, обрушивались, засыпая узкий ров, отчего в западном бастионе образовался готовый обвал в то самое время, когда появились неприятельские колонны на пространстве между Качей и Бельбеком*. Если бы союзники высла­ли конный разъезд для осмотра укреп­ления вблизи, никакая севастопольская эпопея в ее одиннадцатимесячном виде не состоялась бы...

В генерал-адъютантском с регалиями, ярком, редко им надеваемом мундире Корнилов стоял на батарейном брустве­ре, как привык стоять на пароходном мостике, не отрывая от глаза подзор­ную трубу. Виденному не верилось: ко­лонны, обозы, артиллерийские парки отклонялись к Инкерману, ползли по высотам к Мекензиевой даче и ухо­дили за толщу Сапун-горы... к Ба­лаклаве!

— Велик русский бог,— вдруг осип­шим глухим голосом сказал Вла­димир Алексеевич.— Союзные глав­нокомандующие стоят Меншико-ва...

...Когда Наполеон III, уже после за­ключения Парижского мира, от русско­го собеседника услышал подробности этого дня, он покрылся испариной и про­бормотал:

— Негодяй! Я должен был повесить его, а не хоронить с почестями.

Император французов имел в виду маршала Сент-Арно, умершего в Крыму и похороненного в Париже рядом с На­полеоном I. В те критические дни исчерпало себя, окончательно иссякло меншиковское на­чало севастопольской обороны. 14 сен­тября, когда на совете частных севасто­польских начальников старшинство перешло от Моллера к Корнилову, всту­пило в права патриотическое и народное начало севастопольской обороны, кото­рое с остротой гения воспринял и пере­дал в своих севастопольских рассказах , а затем перенес его и в «Войну и мир», где народ и народный главнокомандующий Кутузов в 1812 го­ду спасают Отечество от нашествия «двунадесяти языков».

14 сентября разделило корниловскую жизнь на две эпохи. До — протекли со­рок восемь лет. После — двадцать одни сутки. Сам этот день можно сравнить с линзой: приняв на себя лучи корни-ловской личности, он по законам физи­ки чрезвычайных обстоятельств прело­мил их и свел в самосжигающую точку 5 октября...

За Рубиконом 14 сентября Корнилов изменяется до неузнаваемости. Холод­новатый человек, очень выдержанный, образцовый администратор и суборди­натор, соблюдающий дистанцию с под­чиненными и начальниками, этот Корни­лов, много лет известный флоту, казался многим ничем не похожим на Корнилова последних недель. Возвратившийся в конце концов Меншиков с изумлением ощутил эту перемену на себе. «Корнилов не сочувствовал никаким диверсиям, не оценил по достоинству стратегических соображений светлейшего и смотрел на него, как на возвратившегося из бе­гов»,— запомнилось адъютанту Мен-шикова А. Панаеву. Если из фразы вы­травить адъютантское изящество, обо­значится совершенно невероятный (до 14 сентября) разговор, во время кото­рого главнокомандующий юлит и оправ­дывается, а подчиняющийся ему Кор­нилов только что напрямую не говорит князю, каков он есть в глазах севасто-польцев. Вернувшийся князь обнару­жил, что прежние его приказания Кор­ниловым отменены, неотложные дела по гарнизону решены им самостоятель­но (это при общей-то мании николаев­ских начальников ничего не решать без согласования и благословения свыше!), а укрепления на Корабельной и на Юж­ной стороне города возводятся на пол­ный ход. И все это властолюбивый над­менный князь вынужден был принимать теперь как должное, делая вид, что Кор­нилов всего лишь предугадал его соб­ственные желания.

Корнилов был мозгом и волевым цент­ром этой удивительной, из ничего воз­никавшей обороны неукрепленного горо­да. Он распределял войска по участкам, проводил учения с дневными и ночны­ми тревогами для гарнизона, руководил вылазками и пробными стрельбами с бастионов, писал приказы и диспозиции, рапортами требовал у князя полки и осведомлял его о сделанном у неприя­теля, который приступил к осадным работам. Благодаря необыкновенной деятельности Корнилова и его выдаю­щихся сподвижников Павла Степанови­ча Нахимова и Владимира Ивановича Истомина уже в конце сентября стали преданием времена, когда в Севастопо­ле, по точным словам Льва Толстого, «не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удер­жать его».

Но самая яркая краска в портрете Корнилова последней поры его жиз­ни — это то, что человек, которого не­которые наши историки трактуют как «барина» (хотя и с оговорками о его «доброте» и «снисходительности» к ниж­ним чинам и простому люду), разгова­ривает с матросами и солдатами языком Тараса Бульбы. «Товарищи, на нас лежит честь защиты Севастополя, защиты родного нам флота; будем драться до юследнего! Всем начальникам частей я запрещаю бить отбой: барабанщики должны забыть этот бой! Если кто из начальников прикажет бить отбой — заколите, братцы, такого начальника; заколите и барабанщика, который ос­мелится бить позорный бой! Товарищи, если б я приказал ударить отбой, не слушайте; и тот из вас будет подлец, кто не убьет меня!» Способно ли барское нутро рождать такие речи? Такая сила чувства и такой пламень души могут быть только у гражданина Отечества, превыше всего поставившего долг доб­лестного служения ему. И когда цитирует фрагменты знаменитых корниловских речей в фи­нале «Севастополя в декабре месяце», он подчеркивает, что севастопольцы во главе с Корниловым «не упали, а воз­вышались духом и с наслаждением го­товились к смерти, не за город, за ро­дину». И когда героем эпопеи Севастополя называет народ русский, то в негероях тут подразуме­вается светлейший князь Меншиков со всеми его бахчисарайскими отходами, выжиданиями, колебаниями, «стратеги­ческими» соображениями и обыкновен­ной трусостью. А если взять смысловую сторону финала «Севастополя в декаб­ре», исполненного высочайшей патети­ки, целиком, то она представит собой не что иное, как апофеоз гражданских доблестей севастопольцев.

Из них-то, вопреки самой невозмож­ности, возникла вся севастопольская эпопея с ее вечной славой и великими трагедиями.

В чувстве гражданской любви к Отечеству гений мировой литературы, в то время — сам защитник Севастополя, усмотрел надежнейший оплот народной силы.

В апреле 1855 года подпоручик Тол­стой, состоявший в прикомандировании к 3-й легкой батарее 11-й артиллерий­ской бригады, нес дежурства на Язонов-ском редуте, где стояли четыре орудия его батареи.

События войны развивались неуте­шительно. Дерзостный неприятель не только перезимовал благополучно в Крыму, не будучи сброшен в море, но и приступил к самым решительным и энергичным действиям. Только что ба­стионы пережили невиданное в исто­рии войн десятидневное артиллерийское бомбардирование, на которое ушло пол­миллиона бомб и ядер. Неприятель по­хвалялся, что вымостит снарядами всю площадь Севастополя и займет его руи­ны одними могильными командами, не утруждая войска штурмом укреплений. Номер не прошел, но потери гарнизона были большими.

Защитникам бастионов не хватало ядер, пороха, пуль, но худшим злом были даже не эти нехватки и не потери в людях. Войска будоражились слухами, что новый главнокомандующий Крым­ской армией князь умышляет, как и его предшественник, сдать город неприятелю, а армию от­вести в безопасную степную часть Кры­ма. «Дух упадает ежедневно и мысль о возможности взятия Севастополя начи­нает проявляться во многом»,— заносит Толстой в свой бастионный дневник. Еще откровеннее он формулирует чув­ства в служебной записке на имя глав­нокомандующего: «Севастополь идет быстрыми шагами к своему падению, гарнизон к своей гибели, Россия к сво­ему сраму». Толстой знал, что разгово­ры об «уходе» не беспочвенны, что мно­гие генералы в штабе армии и высшие военные сановники в Петербурге все неудачи валят на трусость войск, их слабое вооружение и нехватку нужных военных материалов. Тем самым обще­ственное мнение подготавливалось к мысли, что Севастополь не удержать, да и незачем его удерживать... А вот пу­скай, мол, союзники попробуют пого­няться за нашей армией в чистом поле, как когда-то Дарий за скифами! Это будет, мол, совсем другой оборот.

Служебную записку Толстой по какой-то причине не докончил, но свои мысли о том, нужно ли, можно ли удер­живать Севастополь и что для этого тре­буется, он в достаточно прозрачной фор­ме изложил в финале «Севастополя в декабре», как раз в те дни им написан­ном. Нарисовав галерею простых, нечи­новных защитников города, буднично совершающих свои подвиги на бастио­нах, Толстой заключает: «Они еще мо­гут сделать во сто раз больше... они все могут сделать». Нужно только одно: чтобы каждый защитник города до кон­ца исполнил свой долг, как Корнилов и его сподвижники.

Такие люди выведены Толстым в об­разах братьев Козельцовых — героев рассказа «Севастополь в августе 1855 года». Братья-офицеры погибают при последнем штурме города 27 августа 1855 года, но их мужество спасает честь русского знамени.

Одной из смысловых кульминаций рассказа является сцена смерти стар­шего брата поручика Михаила Козель-цова: «Смерть не испугала Козель-цова...

— Что, выбиты французы везде? — спросил он у священника.

— Везде победа за нами осталась,— отвечал священник... скрывая от ране­ного, чтобы не огорчить его, что на Ма-лаховом кургане уже развевалось фран­цузское знамя.

— Слава богу, слава богу,— прого­ворил раненый, не чувствуя, как слезы текли по его щекам, и испытывая не­выразимый восторг от сознания того, что он сделал геройское дело».

До сих пор остается незамеченным тот факт, что эта сцена писалась Тол­стым «по образцу» последних минут жизни Корнилова. Капитан-лейтенанту А. Попову, присутствовавшему при кон­чине адмирала, они запомнились'та­кими: «Доктор Павловский, не решаясь прямо дать ему капли для успокоения желудка, предложил выпить еще не­сколько ложек чаю с тем, чтобы с чаем. дать ему капли; догадавшись об этом извинительном обмане, он сказал: «На­прасно вы это делаете, доктор; я не ре­бенок и не боюсь смерти...» Приняв лекарство, он успокоился, благословил меня и как будто задремал; в это время пришел лейтенант Львов с известием, что английские батареи сбиты... я не хо­тел беспокоить Владимира Алексеевича, но он, услышав шум за дверью, спро­сил меня: «Что там такое?» Я рассказал ему; в ответ на это, собрав последние силы, он произнес «ура!», потом забыл­ся, чтобы не пробуждаться более».

Как Корнилов, Козельцов умер в со­знании счастья победы нашего оружия...

Эти подробности ясно говорят, что рассказы о Корнилове, которого Тол­стой не застал в живых, приехав в Се­вастополь в ноябре 1854 года, имели са­мое широкое хождение в гарнизоне и произвели на нового человека сильней­шее впечатление. Собственно, это не предположение и не логический вывод... Сохранилось письмо Льва Николаеви­ча — самое первое, отправленное им из Крыма. В нем, в частности, есть и такие строки: «Дух в войсках выше всякого описания. Во времена Древней Гре­ции не было столько геройства. Корни лов, объезжая войска, вместо: «Здоро­во, ребята!» — говорил: «Нужно уми­рать, ребята, умрете?» — и войска'кри-чали: «Умрем...ура!»

Спустя полгода оценками и целыми выражениями из этого письма Толстой воспользовался для «Севастополя в де­кабре». А «Севастополь в августе», законченный в последнюю неделю 1855 года, показывает, что мысль писателя вдохновлялась корниловским образом и в Петербурге, тринадцать месяцев спустя.

Год 1856-й в русской культуре озна­меновался выходом в свет «Военных рассказов гр. », куда во­шли ранее публиковавшиеся в некра­совском «Современнике» кавказские «Набег», «Рубка леса» и три севасто­польских рассказа. Всего лишь пять рассказов! Малая часть любого из ны­нешних томов в собраниях сочинений гения. Но с ними в русскую литературу впервые пришли живые люди, одетые в мундиры,— солдаты и офицеры русской армии. Впервые русский читатель узрел в них «душу живу», а не только «булат­ный штык, стальная грудь — нам уме­реть, что вам чихнуть», как было при­нято изображать в те времена «защитников престола».

Тоненькая книжка собрала урожай восторженных отзывов русской критики, но подлинное ее значение разъяснилось только с годами. «Военные рассказы» стали прологом к таким вершинным до­стижениям художественного гения Тол­стого, как «Казаки», «Война и мир», «Хаджи-Мурат». В тени этих грандиоз­ных творений они и пребывают с самой поры их появления, но откройте книгу, начните читать — и вы уже не оторве­тесь от этой мужественной прозы, вас поразят эти люди, в которых нет ни гра­на рисовки, позы, фразы,— люди чести и высокого долга. Вам станет ясно, что от скромнейшего капитана Хлапонина, который покуривает без всякой важ­ности свою трубочку с «сомбраталичес-ким» табаком, тянутся незримые нити к штабс-капитану Тушину с его неизмен­ной трубочкой, которой он попыхивает даже и на поле сражения, и с его вели­чайшей храбростью в народном духе, о которой штабс-капитан и думать не ду­мает. Вам станет ясно и то, что без этих, кавказских и крымских, солдат никогда бы Толстой не нарисовал защитников Отечества в 1812 году теми бессмертны­ми красками, которые не тускнеют в ве­ках, ибо основа этих красок — сама правда, сама действительность войны, сама истина о русских людях в час беды.

В 1869 году в истории мировой куль­туры открылась новая эпоха — послед­няя книга «Войны и мира» была оконче­на автором и отдана в печать. Ее пер­сонажи начали свою вечную жизнь, ко­торой не суждено, по-видимому, прекра­титься, доколе существует род челове­ческий. И сколько времени будет суще­ствовать военная угроза Отечеству, его защитников будут вдохновлять образы героев романа-эпопеи, среди которых князю Андрею Болконскому выпала судьба стать олицетворением воинской чести в ее высших формах.

Нужно ли оговариваться, что князь Андрей суть художественное лицо со своей романной судьбой, своим соб­ственным характером и т. д.? Его творец ни с какого отдельно взятого прототипа образ Болконского не «срисовывал» — это проверено множеством исследова­ний, это же напрямую не раз высказыва­лось и Толстым. Но это не значит, что князь был вымышлен от начала до конца и что отдельные лица, известные Тол­стому, не «поделились» с ним какими-то чертами своей жизни... К числу таких именно лиц мы вправе отнести — со всеми надлежащими оговорками, разу­меется,— и Корнилова. Зависимости тут очень тонкие, опосредованные, но они есть. Впрочем, все дальнейшие выводы представляют собой лишь собственное суждение автора этих строк, который далек от мысли навязывать их кому бы то ни было в качестве истины в конеч­ной инстанции.

Кому не памятен аустерлицкий под­виг Болконского в кампании 1805 года? «— Ребята, вперед!» — крикнул он детски-пронзительно.

«Вот оно!» — думал князь Андрей, схватив древко знамени и с наслажде­нием слыша свист пуль... Несколько сол­дат упало.

— Ура! — закричал князь Андрей, едва удерживая в руках тяжелое знамя, и побежал вперед...» Батальон обогнал князя и вышиб французов с русской батареи.

«— Вперед, ребята! Ура!» — кричит Михаил Козельцов 27 августа 1855 года, в час последнего штурма Севастополя, когда противник занимает редут Швар­ца. «Он побежал вперед вдоль травер­са; человек пятьдесят солдат с крика­ми побежало за ним» и т. д. Если чи­тать нужные страницы «Севастополя в августе» и «Войны и мира» параллель­но, не остается никаких сомнений, что для аустерлицкого фрагмента Толстой использовал севастопольский эпизод, а капитану Болконскому довелось «по­вторить» отчаянную контратаку пору­чика Козельцова и так же, как он, полу­чить пулю в грудь.

Совпадают подвиги — совпадают и высшие побуждения к ним.

«Я знаю,— говорит Кутузов Болкон­скому в 1812 году,— твоя дорога — это дорога чести». Тут, собственно, от лица главнокомандующего — кратчайше! — дан образ и формула судьбы и характе­ра князя Андрея, как их понимал сам Толстой. «Кому нужны доходы, а кто из чести служит!» — восклицает поручик Козельцов в споре с одной антипатич­ной личностью, имея в виду, что он сам, Михаил Козельцов, и есть из тех офице­ров, кто из чести служит. И это подтверждается всей его судьбой. И тут, на выс­шем уровне, смыкаются образы князя и поручика, и от них уже яснее просмат­риваются выходы на Корнилова.

Назавтра — великое утро дня Боро­дина. Но Пьер Безухов с простоду­шием штатского человека еще сегодня, в канун сражения, хочет знать, кто побе­дит. И Болконский отвечает другу, что победит завтра та армия, которая «бу­дет себя меньше жалеть», а офицер его полка Тимохин подтверждает: «Вот, ваше сиятельство, правда, правда ис­тинная... Что себя жалеть теперь!»

Если не требовать от гения, чтобы он одну и ту же идею во всех произведени­ях выражал одними и теми же словами, то перед нами мысль знакомая — кор-ниловская. «Надо умирать, ребята!» — «Умрем, ваше превосходительство... Ура!» Севастополь — Бородино... Пере­клик этих великих русских военных эпо­пей XIX века шел через душу худож­ника. И тени севастопольских защитни­ков воскресают на страницах «Войны и мира»! Снова стреляет из двух пушек на курганной батарее Раевского молодень­кий безымянный офицерик, в котором, по его облику и по биографическим, вскользь сказанным деталям, легко узнать Козельцова-младшего, Володю, убитого в августе 1855-го на Малаховом кургане при двух ему порученных мор-тирках. Снова севастопольские солдаты, с которыми Толстой нес дежурства на четвертом бастионе, с севастопольскими прибаутками выдерживают бородин­скую ка%>наду... И раненного в бедро осколком бомбы несут на носилках от места ранения на перевязочный пункт князя Андрея, как через сорок три года после Бородина с севастопольского ба­стиона несут Михаила Козельцова, как с Малахова кургана, в невыдуманной действительности, несли 5 октября 1854 года вице-адмирала Корнилова с раз­дробленным бедром...

В истории бушуют жестокие ветры. Не раз доводилось сынам Отечества в час беды подниматься на ратный под­виг, спасая от губительных нашествий Русь, Россию, а в новые времена — нашу Советскую Родину. Традиция храб­рости, воинского и патриотического му­жества в народном нашем характере имеет глубокие корни. Но понятия чести, доблести, геройства становятся могу­щественнее, когда они связываются с личностью, подлинной или литератур­ной... Если вам доведется быть в Сева­стополе, не упустите случая заглянуть в музей Черноморского флота.

В нижнем зале, где всегда прохладно и по-музейному тихо, есть крохотная ви­трина с личными вещами адмирала. Циркуль. Ручка со стальным пером. Верхняя половина шашки, висевшей в тот роковой день на левом бедре Влади­мира Алексеевича. Ее ножны развали­лись от удара ядра, клинок переломился пополам. Ее рукоять — самая простая, бедноватая для адмиральского оружия, что особенно бросается в глаза при сравнении с богато отделанными эфеса­ми и рукоятями сабель, палашей и кин­жалов именитых сановников той эпохи. В этом же зале выставлено и менши-ковское, куда более богатое, холодное оружие... Вам вспомнится, наверное, при сравнении шпаги светлейшего, це­лехонькой, без царапины, и сломанного пополам корниловского клинка, что светлейший князь в день погребения Корнилова демонстративно не изволил почтить память героя своим присутстви­ем. Очевидец писал об этом дне: «Мало мне приходилось видеть подобных по­хорон. Плакали не только офицеры, к нему приближенные; плакали чужие, плакали угрюмые матросы, плакали и те, которым слеза была не знакома с пеленок...»

И будь на то моя воля, по обеим сто­ронам этого иззубренного клинка я бы положил томик «Севастопольских рас­сказов» и том «Войны и мира» — как половинки вечных ножен для этой непотускневшей стали...

ШТАБС-КАПИТАН ТУШИН И ШТУЦЕРЫ

В раннем черновике «Войны и мира» рукой написано: «"Пу­щин] в лощине бьет, не видя...» — здесь зерно батальной классики, которой раскроется черновая строка в романе. Но почему, зададимся вопросом, «в ло­щине» и почему «не видя»? Ведь в кано­ническом тексте романа, в знаменитом своем деле при деревушке Шенграбен, тушинская батарея стоит посреди поля на возвышении, а штабс-капитан Тушин превосходно видит, куда попадают и какой урон наносят противнику выстре­лы его орудий.

Анализ текстов, их проверка, архив­ный поиск не только ответили на эти вопросы, но и неожиданно для автора этих строк связали малоизвестные военно-теоретические работы ­стого периода Крымской войны с судь­бами знаменитых героев великого рома­на-эпопеи, действие которого начинает­ся на полвека раньше. Потом начали открываться параллели между антина­полеоновскими войнами России начала XIX века и войной России против коалиции держав в 1853—1856 годах, параллели, увиденные прежде всего са­мим Львом Николаевичем Толстым, но впоследствии им же тщательно скрытые за художественными образами «Войны и мира»... Впрочем, лучше изложить по порядку.

1

Вдовец, отставной офицер и богу-чаровский помещик, владелец трехсот душ крестьян, князь Андрей Болконский в августе 1809 года приезжает в Петер­бург, а через несколько месяцев, после помолвки с Наташей Ростовой, уезжает за границу... Из событий петербургской зимы 1809/10 года читатель, увлечен­ный судьбами персонажей романа, за­поминает и вспоминает впоследствии разве что новогодний бал. Тот самый, на котором князь Андрей и Наташа про­танцевали свой вечный, нескончаемый, волшебный и роковой вальс.

Но Болконский — не Онегин. Из де­ревенской глуши в Петербург его приво­дит не жажда удовольствий столичной жизни и светских развлечений. Прожи­вая несколько лет в Богучарове, князь Андрей, как указано у автора, «зани­мался критическим разбором» не­счастных для русской армии кампаний 1805 и 1807 годов, приведших к унизи­тельному Тильзитскому миру, «и со­ставлением проекта об изменении на­ших военных уставов и постановлений». Этот проект Болконский предназначает для личного представления государю, но максимум, чего он достигает, это членства в комиссии составления воин­ского устава. Исполненный Болконским проект нового воинского устава остает­ся без внимания, а государю представляют совсем другую работу, «очень дур­ную», как отзывается И что с того, спросит кто-нибудь, что за важность и что за дело нам до всех этих подробностей?

В данном случае их важность в том, что страницы романа проливают свет на запутанные и противоречивые толко­вания некоторых фактов из жизни само­го Льва Николаевича Толстого.

Известно, например, что зимой 1854/ 55 года в Крыму, артиллерии подпо­ручик Толстой работал над двумя про­ектами военных реформ. Первый про­ект был подан по команде, второй, бо­лее сложный и масштабный, остался в набросках. Незавершенность работы не помешала ее включению в собрания сочинений под различ­ными заглавиями, от «Записки об отри­цательных сторонах русского солдата и офицера» до «Проекта о переформиро­вании армии», поскольку сам автор оставил свой труд не только без окон­чания, но и без заглавия. Сама же рабо­та обрывается ни мысли о том, что исправление «пороков нашего войска» и указание на «средства противодей­ствия им» возможно только с помощью времени и неусыпного совокупного тру­да «пюдей единомыслящих», то есть некой комиссии или комитета, учреж­денных для исследования причин по­ражений русской армии в Крымской войне.

Изобилие параллелей между проек­том Болконского и тем, что известно о военно-теоретических трудах ­стого, бросается в глаза. Болконский разбирает неудачи в ранних кампаниях русской армии против Наполеона I и ищет возможности представить его на высочайшее прочтение. Толстой делает то же самое применительно к кампа­ниям 1853—1854 годов в своих обоих проектах, но крах первого, поданного по команде, прерывает развитие второго. В романе военный министр граф Арак­чеев хоронит записку Болконского без­грамотной злобной резолюцией, а н жизни, в Крыму, в феврале 1855 года, придворный генерал украшает попавший к нему на отзыв проект воистину арак­чеевской сентенцией: «В наше время молодых офицеров за подобное умни-чание сажали на гауптвахту, пригова­ривая: не ваше дело делить Европу, гг. прапорщики...» Есть и другие со­впадения, совокупность которых дает основания полагать, что целью второ­го, неоконченного проекта подпоручика Толстого была именно цель Болкон­ского: изменение царских военных ус­тавов и постановлений.

2

Пожалуй, мы непозволительно забе­жали вперед, занялись «серединой» вопроса, не ознакомившись с его пред­ысторией и началом.

Пожалуй, начиналось все еще в Одес­се...

Осенью 1854 года путь Льва Николае­вича Толстого из Бессарабии в Таврию лежал через Одессу.

Одесса многим славилась тогда. Ее беспошлинная торговля, ее италь­янская опера, ее чума, привозимая то из Турции, то из Валахии, ее разнопле­менная аристократия и еще более мно­гоязычный демос, ее неистребимые кон­трабандисты и неукротимые (в своей продажности) таможенники, ее утон­ченные кулинары и куаферы, ее краса­вицы и биндюжники, ее чиновники, него­цианты и полицейские, артисты всех ви­дов человеческой деятельности, начиная с мореходства и кончая казнокрад­ством, ее свободомыслие и острословие, освященное изяществом пушкинского гения, столь недавно притесняемого здесь в ссылке,— все понемногу и все вместе, в целом, уже создали Одессе ее феерический ореол то ли черномор­ских Афин (без Перикла), то ли ма­ленького восточного Парижа (без Мон­мартра), то ли северной Александрии новейилЛ времен (без библиотеки, зато с огромнейшими пакгаузами вывози­мого зерна).

А с весны 1854 года, когда на пасху Одесса подверглась бомбардированию с кораблей англо-французского флота. к этому шлейфу пышных сравнений прибавился еще один — «наш южный Кронштадт», отошедший, впрочем, че­рез какие-нибудь полгода к Севастопо­лю.

Именно в Севастополь, подвергав­шийся в те дни осаде, и лежал путь артиллерии подпоручика Льва Никола­евича Толстого. Одесса, собственно, была пунктом в его подорожной на би­том шляхе Кишинев — Николаев — Херсон — Перекоп — «новый южный Кронштадт».

В те дни немало лиц, державших путь из Дунайской армии (отвоевавшей свое) в армию Крымскую (воюющую), въезжали, как и Толстой, через Тамо­женную заставу в славную Одессу, «Вся, вероятно, русская армия,— писал об Одессе 1854—1856 годов очеви­дец,— перебывала в ней, очистила ее модные и галантерейные маразины, об­легчила свои карманы от лишних денег и побранила ее порядком за ее пыль, грязь, недостаток тени, а еще больше за приманку роскоши», совращавшую многих и многих... Кроме фельдъегерей, мчавшихся во весь опор в тележках по-курьерски, мало кто, считанные, быть может, единицы, расстались с Одессой, с ее достопримечательностями и ловуш­ками, столь быстро, как Толстой, кото­рый на день задержался в городе, излив в дневниковой записи на 2 ноября 1854 года то, что жгло его ум и мучило душу. Из дневника

2 ноября 1854 года. Одесса. Со време­ни десанта (в Крым) англо-француз­ских войск у нас было с ними три дела. Первое, Алминское, 8 сентября, в кото­ром атаковал неприятель и разбил нас; второе, дело Липранди, 13 сентября, в котором атаковали мы и остались побе­дителями, и третье, ужасное дело Да-ненберга, в котором снова атаковали мы и снова были разбиты. Дело предатель­ское, возмутительное. 10 и 11 дивизия атаковали левый фланг неприятеля, опрокинули его и заклепали 37 орудий. Тогда неприятель выставил 6.000 шту­церов, только 6.000 против 30. И мы от­ступили, потеряв около 6.000 храбрых. И мы должны были отступить, ибо при половине наших войск по непроходи­мости дорог не было артиллерии и, бог знает почему, не было стрелковых ба­тальонов. Ужасное убийство. Оно ляжет на души многих! Господи, прости им. Известие об этом деле произвело впе­чатление. Я видел стариков, которые плакали навзрыд, молодых, которые клялись убить Даненберга. Велика мо­ральная сила русского народа. Много политических' истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты. Чувство пылкой любви к отечеству, восставшее и вылившееся из несчастий России, оставит надолго сле­ды в ней. Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы...

Английские пароходы продолжают блокировать Одессу. Море, к несчастью, тихо. Говорят, что 27 было дело опять без результатов и что 3 будет приступ. Я не успеваю приехать (в Севастополь) раньше 5-го, но мне чудится, что я еще не опоздаю.

Вот, собственно, почти целиком вос­произведенная одесская запись в тол­стовском дневнике. Опущены лишь под­робности о жертвах и потерях в Крыму, а от Одессы, обратим внимание, в днев­ник попало одно только море, которое, «к несчастию, тихо». А если бы «к сча­стию» оно заштормило, английские па­роходы, оскорблявшие взор Толстого, убрались бы прочь. Таким образом, вся одесская запись пронизана чувствами, разбуженными в душе Толстого одними лишь событиями Крымской войны. Одессу как таковую он едва заметил.

Уже 7 ноября, преодолев пятьсот верст, Толстой в Севастополе, куда рва­лось все существо его... Но мы не станем столь же стремительно покидать Одессу.

Есть смысл задержаться.

3

Через многие годы, объясняя, как складывалась «Война и мир» и чем вы­звано появление ее трагической первой книги «1805 год», Толстой признавался, что ему совестно было писать о торже­стве России над бонапартовской Фран­цией, «не описав наших неудач и нашего срама». «Ежели причина нашего тор­жества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска,— считал ,— то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений».

В эпоху Аустерлица, подразумевает писатель.

В эпоху Альмы, Инкермана и Сева­стополя, добавим мы.

От одесской записи отчетливо про­слеживаются переходы к художествен­ным созданиям Толстого-писателя, на­чиная с севастопольских рассказов и кончая эпопеей «Война и мир». Доста­точно указать на близость самой мас­штабной мысли одесской записи, сде­ланной в тяжкий час военных пораже­ний: «Велика моральная сила русского народа»,— к только что цитированному убеждению Толстого о неслучайном характере нашего торжества в 1812 го­ду, о том, что причина лежала в сущ­ности характера народа и войска, иными словами, в его моральной силе, столь ярко выразившейся и в 1805-м, и в 1812-м, и в 1голах, чему нетленными свидетелями — творения самого толстовского гения, его сева­стопольские рассказы, его «Война и мир».

Одесская запись драгоценна для нас и тем, что в ней без ретуши запечатлено правдивым пером психологическое и нравственное состояние не только авто­ра строк, но и русского общества в це­лом, его потрясающей силы реакция на военные неутешительные новости из Крыма.

Эта же запись являлась и первой по­пыткой Толстого проанализировать ход Крымской кампании, нащупать причи­ну неудач русского оружия. Альминское поражение под Евпаторией 8 сентября, Балаклавский бой («дело Липранди») 13 октября (Толстой машинально на­писал 13 «сентября», повторив формулу времени из предыдущей строки) и про­игранное Инкерманское сражение 24 ок­тября— «ужасное дело» генерала Да-, ненберга, который запутался в лощи­нах под Инкерманом, потерял управле­ние войсками и понес страшные поте­ри,— таковы предметы одесских раз­мышлений артиллерийского подпоручи­ка, спешащего в Севастополь. Размыш­лений страстных и даже яростных и во­все не пропавших (в чем мы убедимся чуть ниже) втуне для творца «Войны и мира». Но один из пунктов этих раз­мышлений плохо понятен.

Толстой пишет: «Тогда неприятель выставил 6.000 штуцеров, только (?) 6.000 против 30. И мы отступили, поте­ряв около 6.000 храбрых». Разве это по-русски? Нелепица, алогизм: «только 6.000 против (целых?) 30»!

Комментаторов эта темная фраза смущает уже давно. Из неудобного положения вроде бы нашелся выход. В современных изданиях фразу подпра­вили: «Тогда неприятель выставил 6.000 штуцеров, только 6.000 против 30 (ты­сяч)». Теперь в ней вроде бы есть ло­гика и смысл. В таком виде она и публи­куется в собраниях сочинений ­стого.

Но вытащили нос, а хвост увяз. Если бы у русской армии былошту­церов, разве Толстой написал бы через строку: «И мы должны были отсту­пать...»? Какое огульное презрение к боевым качествам русской армии при­писывается Толстому с помощью столь невинного на первый взгляд редакти­рования его подлинной фразы! Уж луч­ше бы, как говорится, ее совсем не трогали... Да и не было в Крымской армии осенью 1854 года 30 тысяч штуцеров, в чем не составляет труда убедиться. По данным академика , в день Альмы Крымская армия располагала менее чем 2 000 штуцеров. Даже через двадцать де­вять месяцев после Альмы, в феврале 1856 года, по данным официального от­чета, на вооружении Крымской армии находилось нарезных ружей (штуце­ров) всего лишьА основным стрелковым оружием Крымской армии в течение всей войны являлись гладко­ствольные капсюльные и гладкостволь­ные кремневые ружья, сильно уступав­шие штуцерам в дальности стрельбы и меткости боя.

Толстой превосходно знал, как и каж­дый его современник, о страшной не­хватке в русской армии штуцеров — штуцеров, которыми в изобилии были снабжены англо-французские войска. Поэтому можно ручаться, что у него и в мыслях не бывало никаких 30 тысяч штуцеров.

А разве без верного прочтения тем­ной строки можем мы претендовать на полноту понимания столь важной в его духовном наследстве одесской записи?

4

В 1956 году ключ к темной строке оты­скался, был вывешен на всеобщее обо­зрение толстоведов, но, поразительное дело, так и остался без применения. И по се* день он пребывает на виду, и по сей день комментаторы толстовского дневника не обращают на него вни­мания.

Я имею в виду опубликование в журнале «Исто­рический архив» (1956, N° 1) толстов­ского «Проекта о переформировании батарей в 6-орудийный состав и усиле­нии оных артиллерийскими стрелками», который и был законченным проектом Л» 1, подававшимся Толстым по коман­де в его бытность в резерве севастополь­ского гарнизона. Сто лет проект считал­ся безвозвратно утерянным, однако же был разыскан в архивных пучинах его публикатором и... с тех пор не переизда­вался и не включался ни в одно собра­ние сочинений , оставаясь. по сути дела, неизвестным широ­кому читателю.

К сожалению, проект великоват для его воспроизведения. Но кратко ознако­миться с его содержанием нам необхо­димо, тем более что сам Толстой прида­вал ему особое значение. «...Теперь, ког­да я подаю проект,— не без гордости занес в дневник артиллерии подпору­чик, обитавший в те дни в холодной, грязной землянке,- я ожидаю за него награды». Только сознание государст­венной значимости завершенного труда и убеждение в его военной полезности могло продиктовать Толстому подобную фразу.

Что же предлагалось?

В преамбуле проекта его автор срав­нивает боевые достоинства ручного стрелкового оружия и полевой артилле­рии. Сильную сторону ручного стрелко­вого оружия Толстой усматривал в том, что оно действует в бою более метко, а сам стрелок представляет собой гораздо меньшую цель, чем полевое орудие с артиллерийской прислугой, как прави­ло, из 15 человек. Такой стрелок более подвижен на местности, менее уязвим от ответного огня противника, а его воору­жение и содержание обходится государ­ству не в пример дешевле, чем содержа­ние артиллериста.

Но у полевой артиллерии свои значи­тельные преимущества. Пушка бьет дальше ружья, а урон, который терпит противник от огня артиллерии, гораздо ощутимее. Наконец, моральное воздей­ствие артиллерийского огня на дух войск противника значительно прево­сходит воздействие ружейного огня. «Вследствие последних, более важных преимуществ,— пишет ,— в войсках почти всех европейских госу­дарств введена артиллерия в пропор­ции одного орудия на триста человек пехоты». Иными словами, из опыта войн, сообщает Толстой, считается, что одно орудие в бою равноценно и равно­сильно 300 пехотинцам с ружьями!

Пропорция 1 орудие на 300 солдат пе­хоты утвердилась в качестве оптималь­ной в эпоху наполеоновских войн и вплоть до Крымской войны не подвер­галась сомнению и не пересматрива­лась.

Сердцевина толстовского проекта, его главная мысль в том и состоит, что пропорцию 1:300 он объявляет ус^арев-^ шей, не отвечающей нынешнему*реаль# ному положению вещей. Штуцер, то есть ружье с винтовой нарезкой ствольного канала (он же вин­торез или винтовка, как стало назы­ваться это оружие, когда обрусело), грозно выступил на историческом по­прище именно в сражениях Крымской войны.

«Застрельщики наши лишены были возможности бороться с противниками, имевшими на своей стороне и лучшее оружие, нежели мы, и большее знание, как должно обращаться со своим ору­жием и, наконец, они удерживались на таком расстоянии от нас, что стрельба из гладкоствольных наших ружей, за­ряжавшихся круглыми пулями, по вре­ду, который мы причиняли врагам, по­хожа была на щелканье орехов,— с го­речью вспоминал о боевом эпизоде 1854 года его участник — офицер Москов­ского пехотного полка.— Застрель-щичьи цепи 1 и 2 батальонов, не желая более смешить врага своими выстрела­ми, пошли вперед, с намерением до­стигнуть такого расстояния, с какого огонь их ружей был бы действителен. Но это немногим удалось: враг пере­брал цепь нашу так, что в паре оста­валось или по одному, или совсем не оставалось людей».

Другой пехотный офицер вспоминал совсем по другому поводу, но, в сущ­ности, о том же самом: «Ружья у нас были гладкоствольные; французские пу­ли Минье, введенные у нас во время оса­ды, после двух или трех выстрелов не входили в дуло. Солдаты загоняли пу­лю, ударяя камнем по шомполу; шом­пол гнется в дугу, а пуля не подается. Колотили, как в кузнице. Солдаты при­носили сальные огарки, смазывали пу­лю, но все не помогало. Ружья, пере­деланные на нарезные, раздирались по нарезам. Немудрено, что в таком поло­жении офицеры приходили в отчаяние, а солдаты бредили изменой».

Никакой измены, кроме всеобыкно-веннейшего головотяпства и военно-технической слепоты, разумеется, не было, но войскам, проливавшим свою кровь и платившим за начальственное скудоумие своими жизнями, от этого было нисколько не легче. «Русская грудь не боится и тысячи пуль!» — с пафосом изрекал накануне Альмы на­чальник штаба Крымской армии пол­ковник Вунш. К сожалению, для исто­рии не сохранилось высказываний Вун-ша после Альминского дела.

Альминское сражение явилось первым примером качественно новой ситуа­ции, возникшей благодаря насыщению пехоты европейских армий штуцерами. Главнокомандующий русской армией князь и все его генералы решительно не умели и не хо­тели воевать никак иначе, кроме как «по-суворовски»: «Пуля — дура,

штык — молодец!» — вали, ребята, в штыки на супостата. Ничего суворов­ского в этой устаревшей тактике уже не было, была одна только знаменитая фраза, ярлык-пословица, выхваченная из отошедшей военной эпохи.

Пехота англичан и французов «посто­янно уклонялась от удара в штыки, но действовала на таком расстоянии от наших войск,— пишет историк

,— что они (русские войска.— А. Т.), будучи поражаемы пулями Минье, не могли вредить не­приятелю стрельбой из своих гладко­ствольных ружей». Та же картина по­вторялась во всех крупных полевых сражениях в Крыму.

Более того, штуцерный огонь принял­ся опустошать артиллерийские поряд­ки, чего в прежние войны никогда не бывало. Пока артиллерийское ядро, граната и картечь били дальше ружей­ной пули, артиллерия — в армиях евро­пейских стран, отчасти и в России — была прибежищем сыновей аристокра­тических фамилий и состоятельных сло­ев общества. Примечательный факт: после Крымской войны и последовав­шей за ней войны Франции и Сардинии против Австрии «голубая кровь» реши­тельно отхлынула из артиллерии, по­скольку из сравнительно безопасного рода войск артиллерия по потерям пере­шла в один разряд с пехотой и даже, в процентном отношении, пре взошла ее. Так продолжалось, пока артиллерия не восстановила свой пере вес в дальнобойности в 70-х годах XIX века.

Проблема, слишком актуальная в 1855 году, чтобы ее детализировать, в проекте изложена академически бес­страстной фразой: «Но со введением ружей, имеющих дальность полета пули более 6-фунтового ядра и '/,,-пудовой гранаты и большую скорость заряжа­ния, преимущества артиллерии значи­тельно уменьшились, а потому калибр и пропорция одной на пехоту должна измениться» (в пользу штуцерных стрелков). Остальная часть проекта по­священа обоснованию этого предложения, за которое Толстой считал себя достойным монаршей награды.

Однако же сам факт возникновения в армейских низах какого-то самочин­ного проекта перемен в военном устрой­стве империи вызвал раздражение у ге­нералов, написавших сугубо отрица­тельные отзывы на проект подпоручика. Толстого, надо полагать, отчитали в штабной канцелярии за «неуместное» в военной обстановке умничанье, после чего проект канул в Лету.

Для нас, однако, важно то, что этот документ эпохи представляет нам Тол­стого с совершенно неожиданной сторо­ны — как высокоподготовленного воен­ного специалиста и смелого мыслителя в сфере тактики. Изменения в качестве ручного огнестрельного оружия требо­вали изменений в шаблонной полевой тактике русских войск. Но начальствен­ная мысль, как водится, не торопилась шевельнуться. Горячий и кровавый бо­евой опыт текущей войны торопился осмыслить подпоручик, прозябавший зиму 1855 года в землянке в шести вер­стах от Севастополя.

«Проект о переформировании...» со­держит в себе и ключ к темному месту одесской записи. Непонятная строка должна читаться так: «Тогда неприя­тель выставил 6.000 штуцеров, только 6.000 против 30 (полевых орудий). И мы отступили, потеряв около 6.000 храб­рых». В Одессе, делая запись, Толстой еще полностью разделял общеприня­тый догмат 1 орудие = 300 ружей. Поэтому в «одесском» восприятии Тол­стого противник должен был выставить не менее 9.000 штуцеров, чтобы урав­новесить боевую силу 30 русских ору­дий. ОтАода странный для нашего слуха оборот «только 6.000 против 30», кото­рый фиксирует «нехватку» целых 3 000 штуцеров, необходимых для того, чтобы сознание Толстого могло хоть как-то объяснить себе закономерность поне­сенного поражения.

Эти логические выкладки легко срав­нить с историческими реалиями.

«Сегодня один артиллерист наш рас­сказывал о беспорядке отступления 24 числа (октября 1854 г.), говорит, что 150 орудий были брошены без всякого прикрытия и что противу французов-штуцерников, кои в числе 6 тысяч про­вожали артиллерию пулями, было оставлено лишь 36 орудий легких; они открыли картечный огонь, коим и оста­новили (nDOTHRHHkal Ппи. п.»'.

оставлена артиллерия без прикрытия, происходила от страшного беспоряд­ка... Меншиков и другие при нем гене­ралы просто потерялись и бросили вой­ска. Артиллерия сама себя защищала, некоторые батареи пришли с позиции в полночь. На другой день Менши­ков прислал узнать, сколько оставлено орудий у неприятеля, и крайне удивил­ся, когда узнал, что все дома». Так, по свидетельству начальника артиллерий­ских парков Южной и Крымской армий генерал-майора , проис­ходили события, молва о которых потрясла Толстого. Число штуцеров — 6 000 совершенно совпадает, а 36 ору­дий, державших ретирадный огонь, это, несомненно, те самые 30 орудий, которые насчитала молва в Кишиневе и Одессе. Такое же уменьшение цифры произошло и с потерей людей. Толстов­ский дневник фиксирует потерю «около 6.000 храбрых». Академик отмечает, что сначала даже и не знали, насколько тяжелы потери войск, «дума­ли, что из строя выбыло 7.000.......8.000».

Оказалось — около 11 тысяч убитыми и ранеными.

5

В Крыму Толстой имел все возмож­ности собрать подробности о только что отгремевшем Инкерманском сра­жении, а также переосмыслить свое умозрительное отношение к штуцеру. «...Сердце содрогалось смотреть, какое опустошение производили в рядах рус­ских колонн выстрелы карабинов систе­мы Минье, тогда как пули отстреливаю­щихся русских солдат не долетали до половины расстояния от напиравшего неприятеля»; «...превосходство оружия союзников ужасно велико, особенно штуцерные англичан, ибо у них пехота, вместо обыкновенных ружей, имеет ружья Минье и, кроме их, еще штуцера, которые дьявольски далеко берут: дале­ко дальше, чем орудия, и притом орудия неприятеля стреляют дальше, гораздо дальше, чем наши батарейные ору­дия»,— подобными отзывами пестрят воспоминания участников Инкерман-ского сражения.

Нет, в Крыму, уже разобравшись в боевых свойствах и осознав силу мас­сированного штуцерного огня, Толстой ни за что не написал бы, как в Одес­се, «только 6.000 против 30»! Переход к новому воззрению, собственно гово­ря, и отражен «Проектом о переформи­ровании...», над которым Толстой работал больше месяца. Но какова на­смешка судьбы! Главный могильщик проекта генерал в от­зыве заявил, что ружей, которые бы стреляли далее 6-фунтового орудия, как об этом твердит подпоручик Толстой, «признаюсь, таких ружей я не видал»! И такие генералы вершили тогда судь­бами России! Приходится ли удивлять­ся после этого, что штуцеры в России перед войной 1853—1856 годов выде-лывались поштучно, а об их мас­совом внедрении в войска и не по­мышляли?

Но, по пословице, война идет — все метет. В том числе и замшелые догматы, какие бы охранительные силы ни стояли на их защите. Требование армии «шту­церов! штуцеров!» от сражения к сра­жению усиливалось, так что даже в Петербурге у генерала -фова, по мере развития событий, едино­мышленников под конец войны уже бы не нашлось. Более того, двор настолько круто переменил свои взгляды, что единственная за войну крупная партия штуцеров, купленная в Бельгии за-золо-то, до Крыма так и не дошла. Ими вооружили гвардейцев, охранявших дворцы императорской фамилии!.. Мало и этого! Военное министерст­во принялось требовать, чтобы и трофейные штуцеры отправлялись с театра военных действий (!) в Пе­тербург.

Штуцеров мы поджидали, Да гвардейцы их забрали, Видно, им нужней!

Этот забористый куплетец из еще бо­лее забористой песенки знала тогда вся Крымская армия. А сочинила песен­ку группа прогрессивных офицеров, в которую входил и Толстой. Попал в нее куплетец и про Инкерман:

Тысяч десять положили, От царя не заслужили Милости большой.

Кто какой куплет сочинял, неизвест­но, но эту песенку, где про Николая 1 дерзостно говорилось: «И отправился на небо,— Верно в нем была потре­ба»,— Толстой с удовольствием не­сколько раз исполнил для Герце­на, когда попал в Лондон после войны...

Да, в Крыму Толстой имел все возможности собрать подробности об Инкерманском сражении... А в нашем распоряжении — счастливая возможность конкретизировать этот тезис.

В Крыму Толстой был поначалу при­командирован к 14-й артиллерийской бригаде, стоявшей под Симферополем, а затем переведен в 3-ю легкую батарею 11-й артиллерийской бригады, стояв­шую под Севастополем в долине ре­чушки Бельбек.

В 14-й бригаде Толстой начинал работу над своим «Проектом», в 11-й заканчивал его — причем батареи как первой, так и второй бригады при­нимали участие в Инкерманском сражении. Более того. В рукописных воспоминаниях генерал-майора -виченко, бывшего командира 11-й ар­тиллерийской бригады, хранящихся в научных фондах Государственной биб­лиотеки СССР имени , и в воспоминаниях бывшего старшего офи­цера 3-й легкой батареи -ховского отмечается, что на Бельбе-ке батарея оказалась на отдыхе и переформировании по причине

больших потерь в людях, понесенных ею 24 октября в Инкерманском сра­жении.

Мыслимое ли дело, чтобы новому че­ловеку не рассказали о подробностях того кровавого дня во всех деталях, да не раз и не два? «Переписать проект о штуцерных батальонах и написать докладную записку»,— ставит себе за­дачу Толстой в первой же записи, вне­сенной в дневник после прибытия на Бельбек и сближения с офицерами 3-й легкой. «Проект о переформировании батарей» предусматривал именно фор­мирование штуцерных батальонов за счет некоторой реорганизации батарей, так что, вне сомнения, речь именно о нем.

К сожалению, черновиков проекта не сохранилось, поэтому установить, что именно было внесено в его текст на Вельбеке под воздействием рассказов новых знакомых, нам не удастся. Но ва­жен факт: в обществе артиллерийских офицеров, прошедших кровавыми ло­щинам Инкермана, решимость Толсто­го доработать проект и дать ему ход укрепилась.

7

Теперь наконец о том, к чему никак нельзя было подступиться без всего вы­шесказанного. К тому, что от Инкер-манского сражения — через «одесскую запись», через «Проект о переформиро­вании..,» — отчетливая ниточка тянется к обстоятельствам подвига... штабс-ка­питана Тушина и его храброй батареи в деле при Шенграбене в 1805 году.

«В дыму, оглашаемый беспрерывны­ми выстрелами, заставлявшими его каж­дый раз вздрагивать, Тушин, не выпу­ская своей носогрейки, бегал от одного орудия к другому, то прицеливаясь, то считая заряды, то распоряжаясь пере­меной и перепряжкой убитых и ране­ных лошадей, и покрикивал своим сла­бым, тоненьким, нерешительным голо­ском...» Помните этот изумительный це­лодневный бой тушинской батареи, стоявшей против неприятеля без пехот­ного прикрытия, как при Инкермане стояли сразу несколько русских бата­рей? «Инкерманская ситуация» при Шенграбене оказывается настолько не­вероятна для французов, настолько она против всех правил войны, что батарея Тушина, по словам автора, «не была взята французами только потому, что неприятель не мог предполагать дер­зости пальбы ничем не защищенных пу­шек».

После выхода «Войны и мира» любо­пытствующая публика буквально зате­рзала Толстого вопросами, с кого он пи­сал тот или иной персонаж, а историки устроили чуть ли не построчную про­верку романа на его соответствие источ­никам. Толстой неоднократно был вы-нужде[Гпояснять, как складывался его роман, что в нем «от истории», а что «от художника». В частности, по заявлению Льва Николаевича, всех поразивший образ штабс-капитана Тушина он во многом рисовал со своего старшего бра­та Николая Николаевича, служившего артиллерийским офицером на Кавказе. но это было сказано о характере, о самом человеческом типе. А обстоятель­ства, в которых оказывается в ноябре 1805 года тушинская батарея, в романе возникли волею автора. Ибо самая до­тошная проверка историками всех опи­саний шенграбенского дела не выявила в них ничего похожего на «тушинскую батарею». Стало быть, тут раздел вто­рой — «от художника»? Да, это так, но с существенной ого-