АЛЕН РОБ-ГРИЙЕ НОВЫЙ РОМАН, НОВЫЙ ЧЕЛОВЕК
За несколько лет о «новом романе» было написано много. К сожалению, среди расточаемой в его адрес критики, а зачастую и среди похвал было столько крайних упрощений, столько ошибок и недоразумений, что в сознании широкой общественности, для которой, похоже, «новый роман» стал отныне чем-то совершенно противоположным тому, чем он является для нас, сложился в конце концов какой-то чудовищный миф.
Таким образом, мне достаточно _будет по очереди рассмотреть основные из тех общепринятых — и абсурдных — взглядов о нем, которые передаются устно и письменно, чтобы дать правильное представление о реальных целях нашего движения в целом: каждый раз, когда молва или какой-нибудь критик-специалист (который одновременно является и ее выразителем, и тем, кто дает ей пищу) приписывает нам какое-либо намерение, можно утверждать, не слишком рискуя ошибиться, что наше намерение состоит как раз в обратном.
Это — что касается намерений. Конечно, есть еще сами произведения, и в счет идут именно они. Но сами писатели, очевидно, не могут судить о произведениях. Кроме того, нас всегда обвиняют как раз за наши так называемые намерения: те, кто ругают наши романы, считают их результатом наших вредных теорий, а другие утверждают, что романы хороши как раз тем, что написаны вопреки этим теориям!
Итак, вот он, устав «нового романа» в том виде, в каком его разносит общественная молва: 1) «новый роман» установил законы для будущего романа: 2) «новый роман» искоренил прошлое; 3) «новый роман» стремится изгнать человека из мира; 4) «новый роман» стремится к абсолютной объективности; 5) «новый роман», трудный для чтения, адресован только специалистам.
А теперь, изменив каждую из этих фраз на прямо противоположную, получим нечто более разумное.
«Новый роман» —- не теория, а исследование.
Следовательно, он не создает никакой системы законов. А значит, речь идет не о литературной школе в узком понимании этого слова. Мы первые, кто осознал, что между нашими собственными произведениями — например, Клода Симона и моими — есть существенные различия, и считаем, что так оно и должно быть. Какой интерес был бы в том, что мы пишем, если бы мы оба писали одно и то же?
Но разве эти различия не всегда существовали внутри всех «школ»? Во всех литературных движениях прошлого есть то общее, что личностей объединяет в особенности стремление избежать закоснелости, потребность в чем-то новом. Что всегда сплачивало художников, если не отказ от устаревших форм, которые им пытались навязывать? Формы живут и отмирают во всех областях искусства и во все времена, их надо постоянно обновлять; композиция романов XIX века, которая сто лет назад была воплощением самой жизни, теперь стала пустой формальностью, пригодной разве что для создания скучных пародий.
Таким образом, мы вовсе не устанавливали правила, теории, законы, ни для других, ни для себя, — наоборот, нас свела борьба против чрезмерной суровости законов. Во Франции, как нигде, существовала и до сих пор еще существует теория романа, негласно признаваемая всеми — или почти всеми, — которой отгораживались, как стеной, от всех книг, которые мы публиковали. Нам говорили: «Вы не создаете персонажей, значит, вы пишете не настоящие романы», «вы не рассказываете историй, значит, вы пишете не настоящие романы», «вы не исследуете ни характер, ни среду, не анализируете чувства — значит, вы пишете не настоящие романы», и т. д.
Но мы — которых обвиняют в том, что мы теоретики, — мы-то как раз и не знаем, каким должен быть роман, настоящий роман; мы только знаем, что сегодняшний роман станет таким, каким мы его сделаем сегодня, и что нам не следует культивировать подражания вчерашним формам, но идти дальше вперед.
«Новый роман» лишь продолжает непрерывное развитие романного жанра.
Неверно думать, будто в бальзаковскую эпоху «подлинный роман» раз и навсегда застыл в рамках строгих правил, не подлежащих пересмотру. С XIX века он не только существенно эволюционировал, но этот процесс начался сразу, уже во времена Бальзака. Разве он сам не обнаружил некоторой «неясности» в описаниях «Пармской обители»? Несомненно, битва при Ватерлоо, как о ней рассказывает Стендаль, уже не вписывается в бальзаковский порядок.
И с тех пор эволюция непрестанно ускорялась: Флобер, Достоевский, Пруст, Кафка, Джойс, Фолкнер, Беккет… Вместо того чтобы предавать забвению прошлое, мы легче всего сходимся во мнении относительно своих предшественников; и единственное наше стремление — стать их продолжателями. Не сделать лучше, чем они,— это абсолютно бессмысленно, — а теперь, в наш черед, идти вслед за ними.
Впрочем, структура наших книг может сбить с толку, только если упорно отыскивать в них следы тех составляющих, которые на самом деле уже двадцать, тридцать или сорок лет назад исчезли из всякого живого романа (или, по крайней мере, количество их существенно поубавилось): персонажей, хронологии, исследований социальных проблем и т. д. Во всяком случае, заслуга создателей «нового романа» будет состоять в том, что они довели до сознания достаточно широких (и постоянно расширяющихся) кругов общественности идею о всеобщей эволюции жанра, несмотря на то что ее упорно отвергали, принципиально отодвигая Кафку, Фолкнера и других на полутемные задворки литературы, в то время как они просто-напросто являются великими романистами XX века.
И вот уже двадцать лет, как эти процессы, видимо, ускорились, и не только в области искусства, — это признает каждый. Если читатель порой с трудом ориентируется в современном романе, то это подобно тому, как он порой теряется в том мире, в котором живет, когда вокруг рушится все — старые конструкции и старые догмы.
«Новый роман» интересуется исключительно человеком и его местом в мире.
Поскольку в наших книгах не было «персонажей» в традиционном смысле слова, из этого было сделано слегка поспешное заключение, что в них вообще нет людей. Это лишь означает, что читали их весьма невнимательно. Человек присутствует там на каждой странице, в каждой строчке, в каждом слове. Несмотря на то что в них много объектов, и притом тщательно описываемых, в них всегда и прежде всего есть некий взгляд, который эти объекты видит, чувство, которое их преобразовывает. Объекты в наших романах никогда не появляются вне человеческого восприятия — реального или воображаемого; это объекты, похожие на те, что присутствуют в нашей повседневной жизни в том виде, в каком они ежеминутно владеют нашим сознанием.
А если взять объект в широком смысле (объект, говорится в словаре, это все, что доступно восприятию), естественно, что в моих книгах присутствуют одни объекты: в моей жизни это может быть и мебель в комнате, и слова, которые я слышу, и женщина, которую я люблю, ее жест и т. д. А в еще более широком значении (объект, снова говорится в словаре, это все, что занимает сознание) объектами станут также и воспоминание (которое возвращает меня к прошлым объектам), и замысел (который переносит меня к будущим объектам: если я решаю пойти искупаться, то в своей голове я уже вижу море и пляж), и любая форма воображения.
Если же говорить о том, что было бы точнее назвать вещами, их в романе всегда было множество. Вспомним Бальзака: дома, мебель, одежда, украшения, утварь, машины — все описано с той тщательностью, которой могут позавидовать современные авторы. И если те объекты, как говорится, более «человеческие», нежели наши, то лишь потому — и мы к этому еще вернемся, — что положение человека в мире, где он живет, уже не такое, как сто лет назад. А вовсе не оттого, что описание в наших книгах чересчур нейтрально, слишком объективно: оно таким как раз и не является.
«Новый роман» стремится только к полной субъективности.
Поскольку в наших книгах было много объектов и поскольку в них находили что-то необычное, довольно скоро возникло слово «объективность», произносимое в их адрес многими критиками, которые, однако, употребляли его в весьма необычном смысле: «обращенный к объекту». Если же взять это слово в его обычном значении — нейтральный, холодный, беспристрастный,— оно становится абсурдом. В моих романах, к примеру, любая вещь не просто описывается человеком, но этот человек менее нейтрален, менее беспристрастен, чем кто бы то ни было: напротив, он всегда вовлечен в такие захватывающие эмоциональные приключения, что зачастую они искажают его видение и вызывают у него фантазии, похожие на бред.
Поэтому нетрудно обнаружить, что мои романы — равно как и романы моих друзей — даже более субъективны, чем романы Бальзака. Кто описывает мир в романах Бальзака? Что это за всеведущий, вездесущий рассказчик, который находится одновременно повсюду, который видит одновременно и лицевую, и изнаночную сторону вещей, который одновременно следит и за изменением выражения лица, и за ходом мысли, который сразу знает и настоящее, и прошлое, и будущее любого приключения? Это может быть только Бог.
Только Бог может претендовать на объективность. Тогда как в наших книгах, напротив, именно человек видит, чувствует, воображает — человек, находящийся в пространстве и во времени, обусловленный своими страстями, такой же, как вы или я. И книга рассказывает только от его опыте – ограниченном, ненадежном. Это человек, присутствующий здесь и сейчас, — человек, который, наконец, повествует о себе самом.
Без сомнения, достаточно перестать закрывать глаза на очевидность этого факта, чтобы заметить, что наши книги доступны пониманию любого читателя, если только он освобождается от готовых, устоявшихся представлений о литературе и о жизни.
«Новый роман» обращается ко всем непредубежденным людям.
Ибо речь здесь идет о пережитом опыте, а не об успокаивающих (и вместе с тем приводящих в отчаяние), схемах, с помощью которых романисты стараются избежать худшего и предписать некий условный порядок для нашего существования и наших чувств. Зачем стремиться воспроизводить время, отмеряемое часами, в рассказе, для которого значимо лишь время человеческое? Не разумнее ли вспомнить о нашей собственной памяти, которая никогда не соблюдает хронологии? Зачем упорно стремиться узнать, как зовут героя в романе, в котором об этом не сказано? Мы каждый день встречаем людей, имен которых не знаем, и можем целый вечер проговорить с незнакомцем, хотя пропустили тог момент, когда хозяйка представляла гостей.
Наши книги написаны повседневными словами и фразами, которые используются всеми. Они не представляют никакой особой трудности в чтении для тех, кто не пытается применить к ним устаревшую систему толкования, которая стала бесполезной уже около пятидесяти лет назад. Может даже возникнуть вопрос: не вредит ли их пониманию наличие определенной читательской культуры, которая задержалась на уровне 1900 года? Между тем как простые люди, возможно не знающие Кафку, но в то же время далекие от восхищения бальзаковскими формами, быстро осваиваются с книгами, в которых они узнают тот мир, где сами живут, и собственные мысли; с книгами, которые, вместо того чтобы их обманывать, предлагая мнимый смысл существования, помогут им лучше разобраться в этом самим.
«Новый роман» не предлагает готовых значений.
Здесь мы подходим к великому вопросу: наша жизнь —- имеет ли она смысл.? Каково место человека на земле? И мы сразу понимаем, почему объекты у Бальзака внушали нам такое доверие: они принадлежали миру, в котором человек был хозяином; эти объекты являлись благами, собственностью — ими можно было только обладать, хранить их или приобретать. Между этими вещами и их владельцами существовало постоянное тождество: простой жилет уже говорил о характере и в то же время о социальном положении. Человек был причиной всех вещей, ключом к мирозданию и его естественным хозяином, согласно высшему праву.
Сегодня от всего этого почти ничего не осталось. Пока буржуазия как класс понемногу теряла свои предрассудки и прерогативы, философия отказывалась от своих сущностных основ, феноменология постепенно занимала все поле философских исследований, естественные науки открывали царство дискретности, и сама психология претерпевала параллельно с этим коренные изменения.
Значения окружающего нас мира стали теперь частичными, преходящими, даже противоречивыми и всегда спорными. Как могло произведение искусства утверждать, будто оно является иллюстрацией какого бы то ни было заведомо известного значения? Современный роман, как мы сказали вначале,— это исследование, но такое, которое само последовательно создает собственные значения. Реальность, имеет ли она смысл? Современный художник не может ответить на этот вопрос: он ничего об этом не знает. Все, что он может сказать, — это то, что реальность, возможно, обретет смысл после того, как он пропустит ее через себя, то есть как только будет закончено произведение.
Почему это считается пессимизмом? Во всяком случае, это противоположно уходу от реальности. Мы не верим в застывшие, готовые значения, которые давал человеку древний божественный порядок, а затем рационалистический порядок XIX века, но возлагаем всю нашу надежду на человека: именно создаваемые им формы могут дать миру значение.
Единственное, чему может быть предан писатель,—
это литература.
Теперь нет оснований заявлять, будто в своих романах мы служим какой-либо политической цели, даже такой, которая кажется нам справедливой, даже если в своей политической жизни мы боремся за то, чтобы она восторжествовала. Политическая жизнь постоянно заставляет нас допускать существование известных значений: социальных, исторических, нравственных. Искусство же скромнее (или честолюбивее) — для него нет ничего заранее известного.
До произведения нет ничего: ни убежденности, ни тезиса, ни глубинной идеи. Самая опасная из нелепостей — полагать, будто автору романа сначала «есть что сказать», а затем он ищет, как это сказать. Поскольку именно в этом «как», в.манере высказывания и состоит его писательский замысел — один из самых неясных замыслов, который впоследствии превратится в сомнительное содержание его книги. В конечном счете, возможно, именно то, чем будет — но будет ли? — наполнен пока еще неясный замысел формы, лучше всего послужит целям свободы. Но когда это наступит?
1961


