Екатерина Шевченко
ФРУМ-ХРУМ-ХРУМ
Как он мог ухаживать за кем-нибудь, если он был жмот? Только в том, что жмотничал, он, скорее, и не был уж так вот прямо и виноват. Просто его папа когда-то в прошлом порядочно издержался и так испугался издержки, что тут же, в пику себе самому, моту, пережил поворот к экономии, а спустя время, перешел даже и в скаредность. Жалко, если и вправду отец, пустивший его на свет в очень позднем возрасте, передал эту смётку, склад характера, вместе с фамилий Фрумчик, ему, передал и чуть позже отбыл в небытие. А хвостик в виде сына при маме остался в маленькой люле, сиротничал, вырос, устроился по наладке электропечей, работал под напряжением, и от работы у него в организме скапливалось так много усталости и напряжения, что ему, неженатому (а на какие шиши ему было при живой-то маме жениться, ведь он еще и хотел, чтоб жена подчинялась, ни кшнула, была только вот подметальщицей комнаты, да и всё, а не служащей, бросавшей «заткнись» в лицо, как шпана), в общем, напряжения в организме, гробящего мужчину, в нем накапливалось столько, что летели реле.
Но он, что ни весна, не пропадал. На рынке, - рынок был у него, правда сказать, не под боком, - на рынке всегда светлела боковая ниша-комната, отдельная от всего зала. Тут цветы продавались оптом. Было много цветочного лома. Из него составлялся «женевьевский» букет: среди синих сломанных ирисов (у них внутри, в клювах желтел язычок), можно было высмотреть стрелы чуть-чуть подлиннее. Он выбирал их штук, может, шесть. Ударом, в контраст, вставлял в середину всё, что придётся, только бы это был другой цветок, - ну, зачаженную, чайного цвета, нюню с потемневшими коготками шипов (он ощипывал ее, готовую сникнуть, так, что от неё оставалась плотная твёрдая рулька с гулькин нос), обкладывал всё «венериным волосом» и сразу, не задерживаясь, отчаливал с этого места. Стеснялся немного. А как не стесняться? Вокруг брали, да чего только ни брали! И как можно было понять - для обыденных случаев. Запросто соглашались, чтобы были составлены такие намахаи из роз, а если уж, как и он, к слову, кто-то накупал ирисов, то на таких стрелах-стеблях, в таких гофрированных синегогах оберточного апломба, что ух! А у него к его букетику, маленькому, но в общем, миляшке, и обертки пока ещё не было. Он устраивал обертку из чего-нибудь подручно-домашнего. Мог накрахмалить ветошь старой наволочки, выкроить квадрат, обвести края клеевым карандашом и утюгом приутюжить хоть бумажную телеграфную ленту о смерти Рахманинова, если бы она, правда, у него была. А была только - о смерти отца.
И так, с цветами у него выгорало. И он начинал варить цукаты. Поднотарев в этом деле, он варил их, к слову сказать, и недолго, хотя всё равно тратил время. Сухую арбузную корку распаривал на дуршлаге, варил в кипятке с сахаром, да, приходилось с сахаром, а что делать? Вытирал корку насухо, окунал в густой сироп, ждал, пока корка впитает толику сиропа, опять вытирал липкий ромбик, обмакивал в пудру, корочка становилась матовой, как рот святой Женевьевы.
Он оставлял на ночь букет цветов между окон завязанным в бумагу, - важно было, чтоб цветы ночью поспали, а цукаты раскладывал сохнуть на вощаной бумаге. Потом, уже вечером, на троллейбусе, не заплатив, ехал на Сретенку в кинотеатр «Уран». Это был балаганчик, но с претензией. Сарайный, длинный и узкий зальчик. Билеты недорого. Два. Два билета. В последний ряд. На воскресенье. На завтра. На первый сеанс. На десять утра. (Да, ведь надо сказать, что все приготовления творились в субботу). Билеты были из раза в раз одинаковы: двадцать пятый ряд, место 11, 12. Возвращался домой. Всё было ему послушно: цукаты всё сохли. Хорошо. И тогда звонил ей. Ему не мерещилось, что она на растяг говорила: «аль-лёо». Она говорила:
- Аль-лёо?
- Это Яша.
- Обознатушки. Это не Фаня. Это Света.
- Я знаю, это ты, Фань.
- Неа.
- Фаина. Я хочу завтра опять с тобой утром в то же место. Жду без пятнадцати десять.
- А ты мне будильник купи.
- Плутик мой. Всё. Я жду.
С «женевьевским» букетом и с кульком «цукатов-женевье» в девять утра он ехал на Сретенку к кинотеатру. Она там стояла в таких маленьких полукедах, что она их точно купила в «Детском мире». И при этом на ней еще были махровые нитяные носки. Комбинированная, в два цвета, вишнёвая с чёрным, расставленная по бокам курточка с ластовицами под мышками – Фаня была полногруда, еще бы чуть-чуть и кубышка, - очень шла ей. Крепкие ноги пони так хорошо стояли на своих пятках в обуви без каблуков, а значит без женских уловок, что она казалась самой честнейшей зверюшкой на всём женском свете. Ну, если не честнейшей, то очень честной. Он приближался в отутюженных брюках, антрацитовых, и так как он, гладя утюгом, отпаривал их не через ткань, то они не к месту блестели. Чего он, может быть, не понимал. Он гордился чёрной, вельветовой курткой с кокеткой из искусственной кожи, с накладными карманами. Когда он дарил цветы, она один, а потом еще один раз подпрыгивала: когда он протягивал, и когда, взяв цветы, первый миг их держала. Они входили в фойе. Невозможно поверить, но буфет спозаранок работал. Он покупал бутылку лимонада и хуже для него, если более дорогое ситро. Пробку открывала сама продавщица. Они не садились, а становились за столик на минуту, задерживались совсем ненадолго: он выливал поллитровую бутылку в латунную флягу, - она знала, что пить здесь он ей не разрешит: в первые два посещения он сказал одинаково осуждающе: «Ты давай здесь не пей», слил тогда во флягу лимонад – это было так трудно, лимонад шипел, - тут же, сразу вернулся к буфету, сдал бутылку и повел её в зал. И всегда было так: в зрительном зале они шли по проходу вдоль стены, потому что прохода посередине в узком зале не было. Места были 11, 12. Он садился слева от нее, чтобы правой рукой обнимать. Отдавал ей кулёк с цукатами. Она клала букетик на свободное место справа от себя. Свободным был весь ряд. В воскресенье все спали. Фляга с лимонадом была у него в левом внутреннем очень глубоком кармане. Она бок холодила. Свет гас. Начинался перетреск черно-белого журнала кино. Иногда показывали про станочниц, иногда про мартен. Она уже - хрум-хрум – ела первый цукат. Свет включался, в зал входили или не входили проснувшиеся из опоздавших. Свет тихо-тихо, медленно, дрёмно, как Кот-Баюн закрывает глаза, гас, и первые десять минут они смотрели кино, убеждаясь, что фильм им не нужен. В это время от него по ее плечам уже был проложен арык горячей и мутной руки к ее дальнему правому уху, и, как коробочку хлопка, он пощипывал этот одновременно мягкий и плотный хлопчатник, видя концами пальцев невидимое: ее не проколотое ухо по ту сторону головы. Он расстегивал брюки, вынимал другого себя. Того себя, которого, после трёх минут допроса, допросив, поставил бы к стенке. Расстрелял, была б его власть. Она поворачивалась, наклонялась через подлокотник, он, напоследок оглядев всё и вся, успевал удостовериться: да, теперь самый миг всучить ей то, что по закону Хитрова рынка подсовывают разиням под видом цветов и цукат. Она делалась как малохольная, гикала, полусмеялась, - а он, погодя, обмякал. Какое-то время ничего не было. Потом на периферии сознания вставал в виноградниках еще один пункт: «лимонад». Он тянул к нему руку, просовывал руку в глубину сквозь виноградную разгородку кармана, сквозь густые черно-зеленые листья, - в кармане был вечер, усики, лозы, - брал там за пробку флягу. Вынимал. Винтить винт не хотелось. Она откручивала крышечку сама и, отпив, говорила: «Она согрелась». «Это Он. Лимонад. Ах, ты про флягу...» «Про горилку». Они без интереса смотрели фильм дальше. Не то, чтобы им было нудно, но было не так, как вот только что. Красный бакен «Выхода» потом загорался, давая знать, что скоро фильму конец. Двери отворялись, и шуршала портьера на кольцах. Они выходили на свет. И было еще одно, последнее, хорошее: он ее провожал на автобус, но автобус был сложный – он редко ходил. Они ждали его, маленький, бензинный, с кочегарного вида водителем за рулем, полуслепенький. Она должна была всегда ехать на станцию юннатов, в сторону улицы Королёва. Ждали так: они исхитрились не доходить пяти шагов до автобусной остановки, увиливать от уличного шума, пройдя аркой в травяной безветренный дворик с выкрошенной тут и там кирпичной стеной, сесть на старую, допотопную, самодельную лавку, («На такой сидельцы сидели», - говорил он), под лавкой, под ногами, лежал как будто даже настоящий бухарский лысый коврик. Сквозь арку смотрели, когда проедет автобус, чтобы ей побежать, успеть и вскочить. И автобус мог увезти ее, в общем, в любую минуту. А он сидел, ждал, и в душе время не торопил.


