Партнерка на США и Канаду по недвижимости, выплаты в крипто
- 30% recurring commission
- Выплаты в USDT
- Вывод каждую неделю
- Комиссия до 5 лет за каждого referral
Есть в словах Домашони своя правда, А Мишаня уже сердце своё ловит, потому что вот-вот выпрыгнет оно из рубашки. С трудом собирает разлетевшиеся мысли и начинает понимать уже что-то совсем по-иному. Чудно ему. Ведь свёл же случай, чтобы хоть раз задуматься, с чем имеет дело человек и что он есть сам. А ночь впереди. Катится в сокрытом и невидимом солнышко, а вместо него месяц светит.
— А мы-ко сейчас в кружечку кипятку, да с медком, а? Каково будет, Миша, сейчас по глотку тёпленького, — ворожит хозяин. — С чая-то лиха не бывает. — А у Мишани в желудке черти ложками скребут, вилками тыкают. После таких слов он и не в реку, а в огонь пойдёт.
— А греть-то чем будем? — волнуется Мишаня. — Газа-то нету. Ни печку же топить среди ночи.
— А мы дымарь разведём. Ты моргнуть не успешь — пар пойдёт.
Хозяин уже чухает дедушкин дымарь у печки. Орудует как самоварным сапогом, а глаза его не блестят, горят и сверкают огоньками, от того пламени, что внутри его маленькой печки. Слышится по дому аромат травы, дыма сухого.
— Это, Мишенька, для спокойствия, — разъясняет Домашоня, колдуя над кружкой, перебирая ладонями стебельки.
— Давай-ка, паря, по полкружечки. Мы с батянькой твоим, Женькой, покойничком, не раз отогревались таким макаром. Любили побаловаться среди ночи, когда под рукой ничего. Ночь-полночь, а мы секреты чиним. Он-то на Тигровой работал до тюрьмы, покуда не влип по-дурному с осенним мёдом. Мангыра тогда по лугам цвело, пропасть как много. А пчеле же не скажешь дома сидеть. Вот и натаскали. Впал он в искушение, ну и попался на чьем-то доносе. Вот она зависть-то. А ты тогда мальцом, помню, бегал. На телеге сидишь, от гнуса отмахиваешься веничком, когда мы всем гуртом по пасекам разъезжаемся. Вот время-то было весёлое. Выпить-то любили. А с этим весельем, сам знаешь… Что спинка притащит, то пьянка утащит.
Горит всё у Мишани от охоты попробовать из кружки. А она вся закопченная, старая, и, должно быть, вкусно из неё глоток сделать. И уже не бежать, а лететь хоть к чёрту в дышло готов он за такое дело, потому как сладко ему про отца от человека слышать, а тогда уже не чужой он, а свой, что ни на есть родной, близкий.
— А я и не знал, — хрипит он от волнения, — что вы вместе работали. Мне он не говорил ничего такого.
— Не шибко говорливый был отец твой, — вздыхает Домашоня. — Маялся он всю жизнь оттого, что один, без близких был. Детдомовские все такие. Оторвы. Куда ветер, туда и семечко. А таким несладко. Ты вот не майся, семью береги. Живи, люби, что вокруг. И тебя тогда любить будут. Помогай, если просит кто, и тебя не бросят в беде. Добро помнится долго. А тогда жизнь в радость. Беда наша, что в одиночку всё на пуп берём, а потом локти кусаем, — вздыхает Домашоня. — А старики наши не так жили. Они за землицу глотку грызли и вместе были, сообща. А мы вот, как волки-одиночки, скалим зубы, а толку мало. Шавками затравили. А теперь и вовсе даром отдаём. Старики говорили, близкого люби, врага не бойся, а всех уважай. Своё держи крепко, а на чужое не зарься. Тогда и порядок будет.
Про землю сказанное кольнуло Мишаню в самое больное место, а собеседник тихонько в сторону, словно не волнуют его проблемы мирские. Тянет его в ушедшее, словно старую телегу на давно не езженную дорогу.
…— Мы родом-то, Миша, с Кавказа, не знаю, как ты. А народ оттуда собирался не последний, крепкий. А на фамилию мою ты не смотри. Пропасть это, а не фамилия. Живу, мучаюсь…
Час поздний, а для старика Домашони словно нет его, времени, хоть и летит оно мимо его избушки вместе с чёрными облаками. И жажда в нём высказать всё, что под сердцем жжёт до боли, а другой ночи может и не быть, да и гостю спать нельзя, тесно в голове от переживаний. Глядит он из тёмного угла на Домашоню, и шевелится в нём всё внутри.
…— Дедушка мой, почему я таким уродился… Он же без согласия женился, без благословения. Чужую бабу взял. По льду на коне пошёл в Китай, выкрал там манчжурку, нате, мол, любуйтесь. Они же, терские, все чумные да вороватые. А на Кавказе-то, сам знаешь. Прадед-то, сам Турчин, тоже с турецкой кровью, да с вожжиной на него. А куды там… Дым из ушей. Поговорили так, что рассорились на всю жизнь, а и та недолгой была. Не было потом её. Всё же перед революцией случилось. А китайка, выходит, мне бабка. Красивая, говорят, была, манчжурской крови. А казаку того и надо. Любо ему народ подивить, как будто своих баб не хватало по станицам. Но душе-то не прикажешь. А мать, старуху мою, ты видел. Так с трубкой во рту и сдохнет, наверное. Ведьма лесная. Когда только… Дай ей бог, — тихо крестится Домашоня, а сам в слезах. Горестно ему о матери говорить, потому как и сам немолод.
Летит на невидимых крыльях летняя ночь, а Мишаню всё вертит в лопастях старой мельницы, где мельником сам Домашоня. Уже и туман в окно дышит, утро тихим шагом крадётся. Спит он или нет — не знает, а зёрна всё сыплются на жернова и сыплются.
…— А прабабка моя, по дедовой линии, ох, красивая была. Огонь-девка, ядрёная. Карточку я видел. Брови чернючие, коса до пят, а шея как у лебеди белой, тонкая, длинная. Таких и нет сейчас! Ей кто-то из родителев еёных рассказывал, из тех, кто первый сюда попал, на Амур, а мне уже старуха, мать моя. А ей-то прадед мой, выходит что. А батька еёного, деда, стало быть, мово, комуняки с жидками к стенке приставили. Да он и сам не жалел никого, лютовал от несправедливости. А сам знаешь, как её искать, справедливость. Нет её. А есть только сила. А матери моей снимок остался. От деда и трубка китайская, матери еёной. А китайка-то, дитё родила, а не слепая. Видит, всё чужое, а тут народ почём зря кровь пускает друг другу, чисто собаки голодные. На куски друг друга рвут, как стравили их. Вот, Миша, где вред человеку. Как собак стравили. А ведь они из одной миски, может, хлебали, и всем хватало. А как стравили, пена изо рта, потому как смысла не понимают, от крови и страха слепнут. Так и мы, хоть тогда, а хоть и сейчас, не живём, а грызёмся, поскольку стравили нас враги наши, а кто такие, не знаем. Ушла бабка по льду без дитя. А кому оно там нужно в голодном краю? И больше ни слуху, ни духу. И слава богу, — тихо шепчет Домашоня, а сам губы кусает.
Горько и Мишане за слепоту свою в жизни, за землю, брошенную под ногами, где предки по чести и совести жили, кровью поливали каждую падь.
Не боится Мишаня слёз-бусинок, что катятся из глаз по щекам. То сердце от боли и обиды освобождается. А с ними тяжело. И хозяин уже другой перед ним, не убогий, кого по дворам выталкивали затрапезного и замызганного, когда не пускали на пороги, где свадьбы и похороны близких ему людей, да тыкали пальцем вслед и отворачивались. В той жизни не было места старику по причине ничтожества его личности, оттого и прятался далеко в глуши, чтобы не стыдить народ и себя.
…— Старуха мне и сказывала, как ей дед говорил, а там, уже чёрт его разберёт, кто кому говорил и от кого слышал. А только всё это, паря, я как сейчас помню. Тогда все лошадьми занимались. А без коня какой казак? Горе. Ребятишки караулили по ночам, с собаками, большими, белыми. Не знаю, что за порода такая. Вот, Миша, и представь, — жестикулирует Домашоня.
И уже не в доме Мишаня под крышей, а под куполом ночного неба, где звёздам тесно среди гор, и собака огромная белая рядом лежит, язык высунула, смотрит на пламя, жмурится. А внизу Кубань-река, а может, и сам грозный Терек бурлит. Ветер в вершинах задувает, а у костра тихо. А хозяин продолжает, сыплет на жернова новые зёрна, потому как нет у его истории вымысла, а есть только правда.
…— Казачата все-то мелкие, боязно им, а виду не подают, храбрятся меж собой. Порода известная. А собаки рядом. Нюхают, на табун поглядывают, дело знают. А кони ходят по лугу, пасутся. В темноту поглядывают, фыркают, потому что пугливый это народ, кони-то. Похлёбка на костре томится, ворожит, а все выжидают. Так и коротают ночь. А там, сам знаешь, каждый шорох слышно. А в кустах мало ли чего. Может, и абрек какой. Дело-то на Кавказе было, давно. А тут среди ночи ветер как задует… И ты поверь, моргнуть не успел никто, как с верхушек полетело. Шквал откуда ни возьмись. Деревья, что полынь, к земле. Ребятишки жмутся друг к другу. А кони-то пошли с места. Это тебе не коровы безмозглые. Запаниковали. Где тут остановишь. Кто-то посмелее, на коня, да в догон. А куды там! Табун-то в карьер, а в нём голов не меньше сотни, нашим не ровня. И всех, как чёртом, повело к обрыву.
Разволновался хозяин, с кровати спрыгнул, да к печке, спички искать.
— А ну, погоди малость. Давай, Мишаня, покуда не сказал всего, покурим. Что-то придавило меня малость. Аж дыхание зашлось.
Дымок весь в дверцу приоткрытую тянется, а Мишане не усидеть. Слышится ему ржанье коней, как в детстве далёком. И где оно, то детство, и ночное, вольное и босоногое. Было да ушло.
…— Ну и дальше-то слушай, — завлекает хозяин Мишаню, за грудки тянет, потому что гость привалился к стене головой и пошли его мысли куда-то далеко-далеко.
…— Табак дело, стало быть. Видит, что не совладать ему, мальцу-то. Сам с коня да на землю. Страх ему видеть, как табун в реку попадает. Лошадок жаль детскому сердцу. И давай он пресвятой богородице молиться. Мы же раньше-то, Миша, православными были, в бога верили, а особенно ей, матушке.
Замолчал хозяин. Чего думает, неизвестно. Но и Мишаня молчит. Не раз понимал он, что и его душа нуждается в чём-то, а в чём — не знает, потому как темно там, в душе, и не знает он, где бога искать и какого цвета на небе его знамя.
Хозяин рядом, в глаза заглядывает. Неловко Мишане от такой близости в ночной избе один на один с Домашоней. А у того уже темно в глазах, пропасть там и холод. Сцепило их души, словно коряжины в глубоком омуте.
…— А дальше-то и вовсе чудное было, слышь-ка, паря. Как стал этот парнишка молиться, да всё матери, пресвятой богородице, так вдруг поднялся столбом из-под земли огромный мужик. Это после того, как малец о землю ударился. Человек здоровенный. Страх, если увидеть ночью, да хоть бы и днём... К лесу пошёл, вырвал, как ты для веника полынь тянешь из земли с корнями за макушки, так и он несколько деревьев в пучок. Ручищами с них ветьё содрал, только посыпалось, и пошагал за табуном. Те-то у края уже. Лететь им, родимым… И вот этими прутками табунок остановил, да от пропасти отодвинул. А она и неглубокая, может, да то ведь в панике. Побились бы животины зазря. Мне никого так не жаль, как лошадей. Их ведь даже на войнах не били, берегли. Вот, Миша, что люди помнют, да не забывают, — говорит Домашоня. Сам уже в окно что-то высматривает, а краем глаза на гостя косит.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 |


