(1917-1982)
Алая осинка
Осень нынче выдалась теплая и солнечная. И ветреная-ветреная. Среди темного бора осиновая и березовая роща излучала жарко-желтый свет. От палых листьев несло винным брожением, дрожжами. С черемухи на лиловые рябинки, с рябин на багровые боярки пересыпалась птичья мелочь: пестрые щеглы, красноголовые серые чечетки, зеленые синицы. Они тенькали, посвистывали, пищали. Из сохнущей травы смотрели на них «вороньи глаза» — синие ядовитые ягоды.
Ветер трепал рощу и уносил в чистое небо стаи сухой, гремучей листвы, наметал ее в колеи дорог и сыпал на черное зеркало озера.
Среди этого шуршащего смятения горела осинка. Все были желтыми, а она алой, все были статными, а она тоненькой. Когда ладонь человека охватывала стволик, ее пронизывали ледяные иглы. Она боялась, что человек согнет ее, и она щелкнет, как выстрел, и упадет, словно подстреленная. Она слышала и видела, как убивали охотники. Но главная беда осинки заключалась в том, что вся роща была желтой, а она — алой. Так и пылала на ветру, яркая, огневая. Люди останавливались, смотрели на нее, тянули к ней цепкие, сучковатые руки, срывали красные листья, обламывали даже веточки и ахали, называя человеческим именем «красавица».
Осинка понимала, что все дело в ее красных листьях. Из-за них ей делали больно и из-за них же ее вообще могли выкопать и увезти в далекий дымящийся город.
При мысли о разлуке с лесом она вся содрогалась и хотела вскоре избавиться от листьев, выставляя ветви на ветер. Но листья не хотели расставаться с осинкой, зная, что без нее будут просто мусором, а она без них — голой дурнушкой.
И не только красота делала ее несчастной, но еще и любовь к лесу. Она так и побегала бы в его чаще, где в сухой траве горят багряными звездами листья костяники.
Сначала бы помчалась к речке. Речушка бурлит где-то близко за соснами, за кедрами. К ней ходят все звери и летают все птицы — они не нахвалятся ее чистой водой. Осинка побегала бы и по сухим овражкам, засыпанным хрустящими листьями. Заглянула бы на светлые поляны, по которым прыгают зайцы, наполовину белые, а наполовину еще серые, на болотце, где живут журавли и утки — ветер иногда доносит их крики. И уж, конечно, сбегала бы к узкому черному озеру. Оно виднеется между березами и елями. На другом его берегу живет целая роща таких же, как она красных осин. Сейчас озеро не черное, а пестрое: там, где склоняются над ним желтые березы, вода стала желтой, где заглядывают красные осины, сделалась алой, а под густыми соснами она зеленеет…
Но не может осинка сдвинуться с места: навечно схватила ее за стройную ногу земля. И от этого она порой мечется и бьется о плечи соседок, стараясь вырваться из плена. «Не дури, не дури, — шепчут ей ближние березы, — в земле твоя жизнь». А она ничего не хочет слушать. Раздирая на ленточки свое красивое платьишко, заламывает ветви, простирает их то в одну, то в другую сторону, точно где-то гибнут ее дети, и она не может вырваться к ним. Наконец, обессилено затихает и, опустив ветви, безмолвно плачет большими слезами цвета зари. От них начинает краснеть пожухшая трава…
До чего же это чуткое, на все откликающееся дерево!..
Вон березы стоят неподвижно, и только алая осинка среди них трепещет каждым листом. Но вот и она тоже замерла. А через минуту внезапно, без всякого ветра, почему-то снова затрепетала. И опять стихла. А через миг вскипели все осины среди недвижных берез и елей. Какие же легкие, чуткие листья у них, если откликаются на такие воздушные струйки, о которых береза даже и не подозревает…
Ночами страшно алой осине. И она дрожит не только от холода, но даже и от мысли о простом зайце, который может обгрызть ее нежную с горчинкой кору.
Темно, все шуршит, шепчется, волнуется, шумят сосны, так и кажется, что кто-то крадется к тебе из мрака, а ты даже убежать не можешь…
Особенно тревожной выдалась эта ночь.
С вечера осинка задремала и проснулась только в полночь от предчувствия какой-то беды. Волчье солнце — луна светила ей прямо в лицо. А в глубине леса происходило что-то недоброе и непонятное. У-у, как разыгрался буйный листопад! Какие разбойные набеги совершает ветер! Он стал холоднее, а луна — пронзительней, и пролетающие гуси кричат тревожнее, чем днем.
От озера пахнет тальниками, сырым песком. Луна висит в небе, другая плавится в озере. И снова закричали гуси. Крыло закрыло на мгновение луну, все потемнело, на воде погасло серебряное кипучее пятно и снова засверкало.
Что-то готовилось, что-то надвигалось, а что — осинка пока не понимала. Просто ее охватила невыносимая тоска. И она зашумела, и все ее ветви всплыли на ветру, рванулись в небо за гусями.
Тут из глухого бора донесся плач женщины. Осине даже на миг показалось, что это она, осинка, заплакала в отчаянии…
Женщины иногда бродят с мужчинами по лесу, целуются, поют и смеются. Потом какая-нибудь из них приходила уже одна и, сидя под осинкой, плакала горько и неутешно. А эта почему-то пришла плакать ночью.
Было так светло, что виделся каждый летящий лист. Из лиственной вьюги возник огромный лось, и алая осинка дрожала с ног до головы, пока он объедал вершинку у соседки…
С ближней сосны, коротко пискнув, упала какая-то птица, должно быть, болела и вот умерла. Люди никогда не видят, как умирают дятлы, поползни, сороки, зайцы, ежи. И это хорошо, потому что людям кажется, будто у зверей и птиц нет смерти…
Ветер становился все холодней и резче, он обдирал алые листья с осинки и, кружа, уносил их к озеру.
И вдруг все потемнело. На луну накатились облака, и вот на земле совершилось то, о чем предупреждали гуси. В этот глухой час ночи, тайно от людей, оборвалась золотая осень, и хлынул мокрый снег. Он тут же гас на слякотных тропинках и на бурых опавших листьях.
Во мраке метались уже почти голые рябины, березы, колючая боярка и черемуха. Осинку облепило мокрое красное платьишко, потом по ленточке, по ленточке оно стало обрываться и улетать. По ее гладкому светлому стволу сбегал струйками налипший снег. В мире стало так жутко, тревожно и бесприютно, что жажда убежать еще сильнее охватила осинку. О, вырвать бы ей из земли точеный стволик и броситься в эту непогодь! Какое это, наверное, счастье бежать куда тебе хочется, бежать за озера, за туманы, за темные боры — туда, где таится неведомое.
Ветвистые, могучие сосны гудели над рощей и старались напомнить ей, что впереди есть весна, но роща была неутешной. Всеми засохшими, жухлыми травами, бьющимися на ветках последними листьями, мокрым снегом и черным холодным ветром она кричала о гибели.
Алая, а теперь уже, как все, голая осинка в панике прислушивалась к шуму. Капало, булькало, лилось, все раскисало, сыпалось с сосен шишки. Во мраке над ужасными, пустыми разоренными полями в этот час уже катилось дыхание зимы.
Вдруг раздался рокот и по всей роще махнул длинный сноп огня. На миг от стволов посыпались — точно кто-то перебрал черные клавиши — длинные полосы теней. Алая осинка уже знала, что появились люди. Совсем близко извивалась дорога. И сейчас осинка услышала их голоса.
Рокот и вой не стихали, луч света бил в самую гущу голых зарослей, в огне сыпались дождик и свет, и то и дело поток света обрывали черные фигуры людей. Люди кричали, раздавался треск ветвей, удары топора.
Осинке уже нечем было трепетать. Она замерла, застыла. Свет то обдавал ее с ног до головы, то гас, когда перед ним пробегали люди. Вот он особенно ярко вспыхнул перед ней, ослепил ее, и она услышала около себя какое-то сопенье, хриплое дыханье, будто медведь выворачивал пень. В следующий миг ее сотряс удар, и она ощутила острую боль и упоительную свободу. Земля больше не держала ее, осинка полетела к огню, полетела, легкая, вольная, как сойка, и вот упала в воду. Что это? Пестрое озеро? И она сейчас поплывет к своим алым сестрам на другом берегу?..
Колдобину, полную воды, наконец, завалили осинками, и чудовище, выдыхая бензиновый угар, с ревом перемололо их колесами…
1968
Вишневый пирог
Была у меня когда-то славная, добрая тетя Нюра. Долговязая, тощая, она казалась мне красавицей. Среди наших родных она славилась умением стряпать необыкновенно вкусные пироги. Мужем ее был мой дядя. Дядя Вася Гурин. Он пил частенько и пьяный обижал тетю Нюру, но я все равно любил дядю Васю. Был он красивый: усищи, глазищи, ручищи у него — одно загляденье.
Мне было лет шесть, когда произошла история с пирогом. Кажется, отмечали день рождения дяди Васи. Много родственников собралось тогда в небольшом домишке Гуриных. Помню, в открытые окошки так и пыхала жара, и мои родичи не знали, куда от нее деться. В палисаднике под березами расстелилась черно-золотая сеть из теней и бликов.
Стол окружили приодетые мужики и бабы. Так они называли сами себя.
Ломовые извозчики, пимокаты, водовозы, грузчики, мясники — усатые, бородатые — вот кто пришел в гости к дяде Васе. Они еще были трезвыми и поэтому говорили степенно, говорили о ценах на овес, на муку, на сено. Взрослый Христос и Христос маленький на руках Божьей матери и разные другие святые смотрели на них с икон, стоявших высоко в углу на божнице.
Дядя Вася разливал пока еще по небольшим чаркам водку из большущей четверти.
Отец мой, несмотря на жару, оделся в черный суконный костюм — борода его и усы были аккуратно подстрижены. Нравилась мне и мама — какая-то просветленная, в синем сатиновом платье, непривычно праздничная.
Тетя Нюра пела-заливалась:
— Отведайте, мои дорогие гостенечки, чем бог послал!
А бог кое-что послал на стол. Конечно, дымились в тарелках неизменные пельмени. Вкуснейшие, настоящие. Мужчины, выпив за здоровье хозяина, сразу же налегали на них. Но мне пельмени были не в новинку, и я отказался от них. Я не спускал глаз с пирогов. Вернее с одного пирога. В блюдах лежали пирожки с мясом, с картошкой, с груздями. И еще красовались два больших пирога: один с красной рыбой кетой, а второй… Вот второй и заворожил меня. Это был пирог с вишней. Вишня тогда была в наших сибирских краях редкостью, ее привозили с юга только сушеную. Я, наверное, и ел-то ее, не сушеную, всего лишь два-три раза.
Я люблю вишневый цвет, люблю само слово «вишня». Какое чудное слово — южное, теплое, шелковое!
Брат как-то принес ее мне. Из свернутого воронкой тетрадного листа щетинились зеленые черешки, росшие из ямок на ягодах. Я вытаскивал за эти черешки бархатные, почти черные ягоды, благоговейно вкладывал в рот и радостно-испугано сосал их.
И вдруг на столе — только руку протянуть! — расстелился никогда не виданный мною вишневый пирог. Его поверхность украшали клетки из веревочек теста.
И перекрещенные полоски теста, и бортики пирога зарумянились, они, конечно, будут похрустывать на зубах. Я видел красную каемку внизу на тесте, видел вишневые пятна на блюде. Пирог был явно теплым. Рот у меня наполнялся слюной, которую я едва успевал проглатывать.
За столом из детей были только я да сынишка тети Нюры Ленька — мой ровесник. Тетя Нора очень любила нас и поэтому принялась угощать нас прежде взрослых.
Ленька бесцеремонно протянул руку и ткнул пальцем в бок вишневого пирога:
— Этот! Режь мне этот! Скорейча! Да чтоб ягод больше было. Ну же, режь давай!
Когда тетя Нюра клала ему кусок пирога на тарелку, я увидел мокрое, угодно-красное донышко.
— А тебе? — спросила тетя Нюра. — Тоже ягодный?
Тут-то все и началось.
Как-то мама воспитывала меня: «За столом держи себя скромно, сам ничего не бери, пока не угостят. Не жадничай». Может быть, из-за этого наказа, а может быть, из-за Ленькиного поведения за столом я вдруг ответил:
— Нет, я вот этот возьму, — и взял ближний пирожок.
— Но он же с картошкой! — испугалась тетя Нюра. — А этот с вишней!
— Я этот возьму, — упрямо пробормотал я и подумал: «Я не какой-нибудь жадюга Ленька… Вот она второй раз предложит мне пирог с вишней, тогда я и возьму его».
За столом уже вовсю шумели, сняв пиджаки, пили, хрипло хохотали. Ленька, противно чавкая, уплетал свой пирог, пальцы его покраснели от ягодного сока, губы тоже и даже подбородок. Тетя Нюра закрутилась вокруг стола и, должно быть, забыла обо мне. А я уныло жевал отвратительный, как мне тогда казалось, картофельный пирожок. И, жалея, смотрели на меня в окошко подсолнухи улыбчивыми глазами в желтых ресницах.
— А у меня пирог лучше, скуснее, — похвастался Ленька, — в вишнях косточек нет — мамка их шпилькой повуки… повы-ко-вировала. Я их все обсосал так, что на них ни фига не осталось. Там тебе нечего было бы обсасывать. А ты дурак, что ли? — картофельный взял вместо вишневого!
Я угрюмо молчал, мне так и хотелось садануть его кулаком в бок. Стеснительный я был, самолюбивый и до нелепости неуклюжий и душевно и физически.
И все-таки тетя Нюра вспомнила обо мне. Разнося чай, она поставила передо мной чашку и опять спросила:
— Может, я положу тебе пирожок с вишенками?
И как будто какой-то черт дерганул меня за язык, и я сказал:
— Я вот… этот, — и взял пирожок с груздями. Я их, с груздями, терпеть не мог. Но я все-таки взял, твердо решив: «Вот еще раз предложит с вишней, так я и соглашусь».
Но на третий раз тетя Нюра уже не предложила мне. Она безжалостно распластала волшебный пирог на треугольники и разложила по тарелочкам перед женщинами. Среди стола осталось неестественно пустое блюдо с кровавой лужицей.
— Ну, сватья, ты и мастерица печь пироги!
— Это ж язык можно проглотить!
— Сладко вишенье, да барско кушанье!
Зашумели женщины.
— А ты чего не взял пирожок с вишенками? — спросила меня мама. — Возьми мой, — и она протянула свою тарелочку.
— Больно нужно! — сгрубил я. — Вот этот я… с груздями… Этот, — буркнул я угрюмо и почувствовал, что глаза мои наливаются злыми слезами.
И картофельные, и с груздями пирожки я едал и дома, — век бы их мне не видеть. А вот волшебный вишневый исчез, и даже блюдо тетя Нюра унесла на кухню, а жадюга Ленька шмыгнул за ней, чтобы, конечно, облизать блюдо…
Подумать только, вот уже пятьдесят пять лет как я помню этот злосчастный пирог!
И вот ведь как дело-то сложилось. Сколько я ни живу на свете, а пирога с вишней так и не отведал еще. Да, пожалуй, и не удастся его отведать. Несколько будильников уже износилось, отстукивая мое время. Как раз на пирог-то может и не остаться его.
Утро
Каждый день мой начинается с покупки хлеба. И никто в моем доме не скажет: «Давай я схожу в магазин». Все уже знают, что это мое и только мое дело.
Шелестит ли по асфальту октябрьский дождь, пуржит ли в лицо февраль-снеговей, вьются ли из-под мокрых сугробов прозрачные змейки ручьев — я иду к своему магазину. Я радуюсь, словно спешу на свидание к дорогому человеку.
Магазин «Русский каравай» помещается в нижнем этаже большого дома. Одна стена у этого магазина — сплошное стекло.
Едва я подхожу к дверям, как ноздри мои расширяются: пахнет, пахнет свежим хлебом!
И вспоминаю я ледяную сибирскую ночь военных лет. Случилось так, что я проходил мимо пекарни. И вдруг меня обдало запахом горячего хлеба. Голова моя закружилась, и я остановился. Уже три дня я не держал во рту и крошки хлеба: потерял свою карточку. Чтобы не упасть, я схватился за палисадник и долго стоял, опьянев от этого запаха. Ветер свистел и шумел в голых березах. Шумела черная жуть пустынной, вымерзшей ночи, и только этот запах, клубящийся в ветре, делал ее живой.
И еще вспоминаются мне тридцатые годы, когда я мальчишкой часами выстаивал за куском серого, колючего от какой-то примеси хлеба. И только «Том Сойер» давал мне силы. Я стоял и читал, читал и стоял…
Вспоминаются очереди и военных лет. И ломтики сырого тяжелого хлеба. Но каким бы он ни был, он всегда казался до слез вкусным. Получишь на пять человек столько, что можешь сразу же съесть все один.
Святым и тяжким был тот хлеб, взращенный солдатками, подростками да стариками…
И вот я хожу в магазин. И на меня накатывается материнско-ласковая волна хлебного теплого запаха. Обширный магазин затоплен половодьем света. Из-за стеклянной стены магазин кажется еще просторней, улица с прохожими становится как бы его частью.
Магазин устроен по-новому, без продавцов. Я стою в уголке и, потрясенный, смотрю на полки, заваленные хлебом. Пышные белые караваи, витые халы, посыпанные маком, русские калачи, золотистые батоны, булочки, пахнущие миндалем и корицей, хрустящие сушки, резиново-тугие баранки, ржаные, духовитые ковриги…
Настоящее пиршество хлеба! В моих повлажневших глазах рябит, и мне на миг мерещатся темные, тяжелые руки крестьянина…
Господи! Сколько хлеба, разного хлеба. Без карточек. Бери, бери! А как пахнет!
В мире много прекрасных запахов. Чего стоит один запах грибов. А запах земляники? А яблок? А с чем сравнить запах арбузов. Я не говорю уже о цветах. Но как здорово, например, пахнут плоты, причаленные к берегам, разогретая солнцем, просмоленная лодка. А мочало? Или только что скошенная трава под головой? Или дам от костра?
Но запах хлеба! Это же запах жизни…
Нелепо и сильно потирая лицо и горло, боясь разреветься, я иду среди спокойных деловитых людей к полкам, беру пухлощекую, припудренную мукой, буханку ситного, осторожно, как цыплят, подхватываю под брюшко невесомые желтые булочки, плачу за все это копейки и выхожу.
Выхожу в дождь или в солнце, в пургу или в листопад и шагаю домой, испытывая какую-то неловкость из-за того, что я, как язычник, ходил в хлебном храме, не сняв шапку.
Пока они еще с тобой
Как бывает нелегко идти с вокзала и знать, что уже никогда не встретишь человека, с которым только что расстался.
Таким чувствуешь себя ограбленным, а город — опустевшим. И ты не находишь места. И тебе страшно быть с вещами, с городом, среди которых и в котором жил и двигался уехавший человек. Он касался этих вещей, он смотрел на эти здания. И вот его нет. А вещи, а город стоят все так же. Незыблемо стоят.
Но они — опустели. Они приобрели совсем другой смысл. Они превратились в напоминание…
Хожу по городу. И хоть день сияющее ясный, он для меня в тумане.
Пасмурно, зябко, бесприютно…
Пока еще с тобой дорогие тебе люди, а ты еще с ними — обнимай же их теплые плечи, смотри в их глаза, слушай дыхание, пока они еще с тобой. А то ведь настанет время, и ты уйдешь в неведомое, а еще хуже — может уйти раньше тебя кто-то из них. А ты не долюбил его, не вернул ему свои душевные долги, не успел протянуть ему руку, когда он прыгал через канаву, не одарил его своим лучшим яблоком, своим лучшим виноградом…
И ты, заря утренняя, и ты, заря вечерняя, и ты, сверкающий дождик в глубине солнечного сада, и ты, поле мое, — все вы зовете меня.
Иди же к ним и не проспи их, вспаши и засей свое поле, и расстели его для бегущих по улице мимо тебя, для едущих в трамвае рядом с тобой…
Приветствую вас, спутники мои, славлю вас, полночи и зарницы мои!..
Я спешу к вам…
И пошел бы, и пошел бы…
На земле пылает ослепительный июль. За домом соседей вздымаются три огромных пышных тополя, словно толстенные мачты невидимого корабля. Их лохмато-зеленые паруса загребают ветер, трепещут, устремляются вперед. А над ними в небе плывут другие корабли, распахнув белые пухлые паруса. Казалось, они вобрали в себя весь свет всего июля.
Мама долго смотрит на эти корабли и вдруг, перекрестившись, с невыразимой тоской произносит:
— Господи, господи! Взяла бы я сейчас котомочку с хлебцем, да и пошла бы, и пошла бы все прямо и прямо! — И она слабо махнула рукой туда, куда уплывали корабли июля. — И так бы ушла на веки вечные, и не вернулась сюда!
Что это с ней? Или привиделись ей теплые хлебные поля, земляничные рощи и прозрачные реки ее юности? И душа ее прощально рвалась к ним? Или это была смертная тоска, горькое томление перед близким концом и жажда уйти от него?
Но вот что удивительно! Это, мамино, живет и во мне. С самого детства живет.
…Выхожу из дома. Зимний вечер. В воздухе клубится снег — вьюга, света белого не видно. Над улицей со столбов склоняются, светят вниз фонари-светильники. Они бросают полосы голубоватого света. В свете клубится снег, и чудится, что каждый светильник извергает свою маленькую вьюгу. Шатаются голые, черные тополя. Заснеженные фигурки людей возникают из вьюжной сумятицы и снова тонут в ней.
И неожиданно мне начинает казаться, что я сейчас не выдержу, упаду и закричу от отчаянья, от тоски. От безнадежного порыва куда-то вдаль. И так бы и пошел, и пошел бы. И никогда бы сюда не вернулся. Куда пошел бы? Где еще никогда не был? Зачем пошел бы? В молодости — за счастьем, а теперь — за молодостью? Или это жажда увидеть, охватив душой всю мою благословенную родину? Или этот крик в душе зародился от тревожной вьюги?
Но вот я вспоминаю иное время. Утро. Сильный ветер и дождь. Из водосточных труб льется, словно из незакрытых кранов. Люди бегут, подняв воротники. Прямо не весна, а осень. Но нет, нет — это ненастье весеннее. В ветре, в дожде, в холоде деревья мечутся радостно: у них уже лопнули почки, уже высунулись желтоватые, клейкие клювики сложенных листочков. И от этих малышей холод пахнет смолкой. И этот холод сейчас нужен им, он помогает лопаться почкам, сбрасывать на землю липкие корочки. И они валяются на мокрой земле. Я счастлив от этой студеной весенней сумятицы.
Но, несмотря на это счастье, меня охватывает мое, постоянное. Закурил бы сейчас, да и пошел бы, пошел. Зачем же уходить от счастья? Или это весна будоражит во мне извечного бродягу?
…Но вот оно — предзимье! Какое студеное и красивое слово… Едва рассвело. За окном несет колючий снег. Земля между деревьев, там, где бурая трава, побелела. Только асфальтовые тротуары да тропка чернеют. Я выхожу на балкон. Холодно, неуютно; кусты, деревья — все в смятении. Предзимье… Одеться бы сейчас потеплее, и пойти, и пойти, и пойти бы по хмурым улицам, скверам в самую даль и глушь этого предзимья. И чтобы, не умолкая, хрустела под ногами стылая, засохшая трава…
Не так ли в молодости бегут к своей возлюбленной, к своей единственной?
Не от такой ли тоски, отчаяния, любви, непреодолимого порыва осенними лунными ночами трубят и ревут в таежных горах изюбры? И они идут, влекомые страстью, и потом далеко-далеко разносятся стук, треск и клацанье рогов. Это скрещиваются в битве костяные мечи…
Изюбры идут, а я все не могу уйти в свои дальние горы. А так бы и пошел, и пошел, и пошел…


