Очерк творчества

В рассказе «Абрикосовое варенье» (1994) Солженицын обращается к теме раскулачивания — уничтожения в советскую эпоху лучшей части русского крестьянства. И здесь символом растоптанной крестьянской культуры становится раскидистое абрикосовое дерево, на котором — «туча абрикосов каждый год». Но принадлежало это дерево семье «кулаков», так что «раскулачники» его и «порубали». И когда герой рассказа, умирающий от непосильной работы, болезней и истощения в запредельных, абсолютно античеловеческих условиях «тылового ополчения», отправляет письмо знаменитому советскому Писателю (его прототип — ) с просьбой прислать «посылку продуктовую», — оказывается, что того интересует в этом последнем крике погибающего человека лишь одно: богатый, первозданный, непридуманный русский язык.

И только.

А на столе у Писателя — чудесное абрикосовое варенье (не с того ли самого срубленного дерева?), и таким, как это варенье, с его «прозрачной янтарностью», «неожиданным цветом», где каждый плод лежит, «как сгущённое солнце», — именно таким и должен быть, по словам Писателя, литературный язык. Только варенья такого больше не будет: «кулацкое» абрикосовое дерево уже срублено (это символическая деталь). И языка такого тоже не будет: раскулаченному крестьянину, молившему Писателя о помощи, жить осталось, по словам врача, не больше двух недель. Перед нами символическая картина разрушения самих бытийных основ русской культуры и русской жизни — ни больше и ни меньше.

Остальное, казалось бы, достаточно просто и ясно: Солженицын осуждает бесчеловечное эстетство Писателя, декларирующего свою приверженность канонам социалистического реализма, и сочувствует одному из последних носителей уникальной культуры гибнущей крестьянской Атлантиды. Несомненно, так. Но не только.

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

Дело в том, что этот Писатель, автор трилогии о Гражданской войне, по всему складу своего художественного дарования удивительно напоминает самого Солженицына, создателя тетралогии о революции. Как и автор «Красного Колеса», Писатель является сторонником глубоко новаторской, незаштампованной русской речи, воспринять которую может «только ухо, не забитое книжностью». Даже у Тургенева Писатель обнаруживает «перелицованный французский» и, в противоположность этому, стремится к подлинно национальной колоритности русской речи. Его интересует «язык, на котором русские говорят уже тысячу лет, но никто из писателей не использовал» (как это похоже на Солженицына!).

Однако это соцреалистическое «языковое почвенничество» имеет и свою оборотную сторону. Вот что говорит Писатель своим гостям — профессору киноведения Василию Киприановичу и высокопоставленному литературному критику, бывшему рапповцу, Ефиму Мартыновичу (прототип последнего — Осип Мартынович Бескин[1]):

«Язык произведения — это просто всё! Если бы Лев Толстой мыслил так ясно, как товарищ Сталин, — он не путался бы в длинных фразах. Как стать ближе к языку народа? <…> знаете, что вывело меня на дорогу? Изучение судебных актов XVII века и раньше. При допросах и пытках обвиняемых дьяки точно и сжато записывали их речь. Пока того хлестали кнутом, растягивали на дыбе или жгли горящим веником — из груди пытаемого вырывалась самая оголённая, нутряная речь. И вот это — дымящаяся новизна!»

Писатель действительно талантлив и хочет, чтобы его творчество было подлинно национальным, народным, вот только народной боли он ни в малейшей степени не ощущает. Человеческое страдание для него лишь необходимое условие, чтобы извлечь «из груди пытаемого» бесценную «языковую находку». Таким образом, Писатель оказывается целиком и полностью на стороне палачей, а его «приближение» к истязаемому народу превращается в бессердечное и безжалостное исследование народных воплей и стонов.

Но Солженицын отнюдь не ограничивается простым осуждением этой антинародной «народности». Увидев в Писателе черты, близкие к своей художественной индивидуальности, автор рассказа, не без некоторого внутреннего содрогания и ужаса, осознает происходящее как, увы, вполне реальную альтернативу собственной судьбе, от которой его спас лишь арест в 1945 году. Он, Александр Солженицын, тоже мог бы стать советским писателем, и тогда…

В книге «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицын писал: «И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они»[2]. Говоря о своём «офицерском пути» и раскаиваясь в собственной гордости и высокомерии[3], автор замечает: «Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове — может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?..»[4] — с горькой иронией добавляет Солженицын. В частности, поэтому он и произносит такие, казалось бы, очень странные слова: «Благословение тебе, тюрьма, что была в моей жизни!»[5]. Солженицын благословляет ту самую неволю, которая уберегла его от совсем другой, внешне такой благополучной судьбы — стать элитарным советским писателем, радостно прославляющим каждое слово Вождя, но зато слепоглухонемым, когда нужно написать хоть слово о нечеловеческих страданиях и медленной гибели того самого русского народа, который тебе, вроде бы, так дорог…

В заключение хочется сказать следующее. Новые рассказы Солженицына не просто дополняют наше представление о его творчестве. Писатель создал новую жанровую разновидность двучастного рассказа, продемонстрировав неожиданные художественные возможности этого жанра. Владимир Новиков отмечает: «Тематически эти рас­сказы связаны с прошлым, но по сути своей адресованы будущему.

Возвращаясь от солженицынских рассказов к основному потоку современной журнальной прозы, — продолжает Новиков, — ощущаешь вдруг её фатальную устарелость. Всюду щеголяние стилем, всюду потуги на раскрытие своего собственного внутреннего мира. Только вот и стиль получается вроде как один на всех, и внутренний мир предельно стандартизирован <…>. Приходит естественный конец эгоцентрической прозе <…>. Новую же глубину сулит нелёгкое искусство перевоплощения, упорного погружения в чужое «я»»[6], — подчёркивает критик, и с ним нельзя не согласиться.

Очевидно, что именно такой, подлинно эпический подход к чужому «эго» особенно близок Солженицыну. Перевоплощаясь в другого, ощущая чужое «эго» как своё собственное, писатель совершает этически чрезвычайно важный для него акт личного самоограничения, самостеснения. Это и оказывается дорогой в будущее.

[1] Известный рапповский критик, знаменитый своими разгромными статьями, обвиняющими писателей в «отсутствии классового подхода» к литературе (см примечание 66).

[2] Солженицын А. И. [Собр. соч.]: [В 8 т.]. М., 1990. Т. 5. С. 124.

[3] См.: Там же. С. 120–124.

[4] Там же. С. 124.

[5] Там же. Т. 6. С. 412.

[6] Новиков Вл. И. С чужого «я» начнётся литература XXI века // Общая газ. 1995. 18/24 мая. № 20. С. 10.