Московский комсомолец на Дону 4-11 июня 2008

Филфак, или 29 лет спустя

Немного времени прошло с тех пор, как мы, выпускники РГУ, вновь встретились с молодостью. Все там же, на том же месте – на поляне. Подумалось: это что – ностальгия

... А ты, филфак, никогда не любил меня, как и всех, ты тыкал мне в морду, что здесь я из милости и ногти мои грязны... И я до сих пор крадусь понуро, как сквозь строй, мимо ростовских «пенок», смолящих сигаретки и выставляющих ножки у твоего парадного крыльца... И если я смотрел на тебя, филфак, то только исподлобья и больше никак.

Тебе не до любви, твоя участь странней: принять всех безымянно, но поголовно и оставить взамен жгучее клеймо ощущения того паскудного времени.

И на первом курсе я ходил с «чемоданом динамита», чтобы взорвать весь белый свет, и страждущие народы ждали слова моего. И в пяти шагах до экзаменационного стола умещалась вся моя трусливая жизнь, и люди, что ходили рядом, были вечны и велики.

Всемогущая, как судьба, Алла Арсентьевна Кузнецова; и тишайший, как снег, профессор Иван Андреевич Федосов; и сморщенная тень Светланы Николаевны Покровской, что, как уголь вечных пожаров и зов прекрасных времен, колокол, чуть дребезжащий; и озорные глаза Тамары Ивановны Гумилевич; и неутомимая проповедь Греты Эдуардовны Кучеровой—Эйхе; и точность словоупотребления Раисы Яковлевны Саакян; и незадачливо отстраненный, не по-советски бесшумный декан Яков Романович Симкин; и гусар истории журналистики Евгений Алексеевич Корнилов, английский денди, сводивший с ума факультетских красавиц, и изумительная Мира Андреевна Скоробогатова, что, как ваза саксонского фарфора, поразительна так, что хотелось прятать под стол свои мужицкие лапы подальше от этих глаз; и тот козел, что поставил мне два балла в первую же сессию, а потом заставлял три раза пересдавать; и предельно нужная всем женщина Лидия Сергеевна Ширина, которая стояла за каждого из нас, как Жанна Д' Арк на баррикаде; и печально-далекий Всеволод Николаевич Боянович, собеседник

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

великих голосов; и незнакомые красавицы и непроходимые дураки...

Но что же случилось потом, когда вдруг так явно и неумолимо подурнели красавицы из читального зала на Пушкинской, на которых дембелем смотрел с красными ушами и столбенел с комом в горле? И в пяти шагах до стола экзаменатора стал умещаться лишь неловкий стыд за обоюдную постыдную игру, когда вдруг с отчаянной резкостью рухнул весь этот молитвенный XIX век, на который мы не дышали и из которого росли, который, оказывается, готовил нам лишь смерть с того самого момента, как отправился Радищев из столицы в столицу, а народ при этом страдал...

И пошло-покатило: упекли в деревню Пушкина, нахохотался до смерти и помер от скорби Николай Васильевич Гоголь — великий сатирик; два богатыря Достоевский и Толстой пошатали да и вырвали к чертовой матери боженьку; размечтался товарищ Чернышевский, а потом вернулся из двадцатилетней ссылки да и оцепенел почему-то, примолк и не ответил на письмо Володи Ульянова...

И принесло все это плоды — свалилось-таки дерево, допилили, и все бы хорошо, да онемел от догадки Ленин в Горках, его верный соратник замешивал последний раствор и клал кирпичики уже один, а Иван Бунин глянул на все это дело, обозлился да и уехал подальше от греха в Париж гулять по темным аллеям, и увез с собой ключи от XIX века...

И все вроде вышло, как хотели, но странно как-то: получили Акакии Акакиевичи шинели да враз нацепили на них маршальские звезды, и голос у них прорезался, вылезли из желтых домов записки сумасшедшего и стали громить зачем-то морганистов и космополитов; пожалел старушку , выучился, в люди вышел, но все на жизнь глядел с классового подхода и догляделся, и все вышло, как хотели...

Взошла она, эта самая звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья написали имена. А потом стерли и другие написали имена, а потом еще приписали, а потом всех стерли, а потом еще написали. Потом написали «Малую землю» и «Целину», а потом вообще стали обломки собирать, чтобы из них самовластие опять сложить...

И взошли над нами проклятые вопросы, повисели, повисели да и рухнули, в пыль растерев, — нехорошо как-то получилось.

... Мы бросились к книгам, но они нагоняли сон. Мы бросились к женщинам, но Пушкин увез по Тверской всех этих Смирновых да Сушковых, Воронцовых да Ростопчиных, оставив нам лишь податливые тела да спутниц жизни....

Мы углубились в себя, но внутри лишь был животный стон от дикой жестокости судьбы, случайно обрекшей нас отсыревшей спичкой кратко мигнуть во мраке: от первых слов младенческих губ «мама» до последней судороги посиневших старческих уст «мама». Сначала получить жизнь, а потом понять, что ее отнимут...

И тогда мы сдались: мы протянули руки — берите нас; мы стали много пить и смеяться, мы научились хохотать, и ты один, ФИЛФАК, лишь понимал, что стоит за этим весельем. Ты лишь один знал, как уводили нас по одиночке глухими теплыми ночами во взрослую жизнь, подталкивая под ребра домашними ключами и большими суповыми ложками... И мы, принимая поздравления, все же тянули шеи — ну хоть ты-то видишь, видишь это?

И ты это видел — как опускались руки и бумага забывала цвет нашей крови. И вещи, люди, болезни, обстоятельства становились все теснее, теснее, теснее...

И нас стал глушить этот слаженный стон: дай! дай! Дай! Как уходило на цыпочках лето, будто боялось, что его заметят, не оставляя на губах вкуса вишни и смородины... Как зима оставалась лишь холодом, как мечты становились хроническими и вырождались в монстров... Как тянула высота больших домов к спасительному асфальту, хотя и это было враньем...

Только что же я хотел сказать?

... Мой курс уже не соберется вместе. Его уже нет сейчас. Чего собирать-то? Нечего. Наши отцы еще помнили, что были когда-то вместе, а потом заблудились. Мы же забыли и об этом, чего аукаться...

Но все-таки: что же остается?

Когда время поставит мой обмылок для финишной фотографии и вскинет на уровень сердца единственный черный глаз и высокомерно разрешит мне — можете стать спиной — я соберу все свои силы и скажу: нет, лицом, пожалуйста!..

И что тогда вытянут мои неловкие губы, какую короткую песенку, что уместится в ней, что зацепится?

Булочки с маком в буфете на Горького, 88; прохладное прикосновение кленового листа; секретарь деканата Люда, что всегда грустная; щемящая пустота 407-й аудитории; то, как наш куратор курса Александр Иванович Ковалев проронил: «А вот у меня умирает мать...»; незримое ни для кого прощание, когда я пошел прочь и навсегда после ночного выпускного бала, и что-то, что-то еще?

Что? Да ты, как всегда, прав, ФИЛФАК!

Все это такая ерунда...

Виктор АФАНАСЕНКО.