В конце января из шлет в Полотняный Завод брату Дмитрию одно за другим два письма:
«Сульц, 26 января 1841 г.
Я хочу быть более любезной чем ты, дорогой Дмитрий, и спешу ответить на твое последнее письмо, потому что мне очень хочется доказать тебе своей аккуратностью всю ту радость, которую я испытываю, получая вести от вас. Я в особенности хочу, чтобы ты был глубоко уверен в том, что все то, что мне приходит из России, всегда мне чрезвычайно дорого, и что я берегу к ней и ко всем вам самую большую любовь. Вот мое кредо!
Я в самом деле в отчаянии, именно в отчаянии, дорогой друг, в связи с плохим состоянием твоих дел. Боже мой, когда же будем мы иметь счастье видеть хоть какое-то просветление! Мы все в этом так нуждаемся, потому что я тоже нахожусь в ужасном затруднении с деньгами из-за твоих задержек с присылкой, уверяю тебя, что я страдаю от этого не меньше, чем вся остальная семья. Дети мои растут, следственно, расходы не уменьшаются, а доходы исчезают. Все, о чем я тебя прошу, дорогой брат, это подумать обо мне, когда ты думаешь о сестрах, и верить, что я не сомневаюсь в твоем добром расположении.
Все, что ты мне пишешь о жене Вани, меня очень огорчает, и я искренне разделяю его беспокойство, для него было бы ужасно ее потерять, а если судить по тому, что говорят, этого можно опасаться, роды в особенности могут быть для нее пагубны. Если все пройдет благополучно, как хотелось бы надеяться, европейский климат мог бы, может быть, поставить ее на ноги. Куда думает он ее везти?
Ты говоришь, что твои мальчишки хорошо растут, я очень рада и нисколько не удивляюсь, если они унаследовали отцовскую конституцию. Кстати, а как твое здоровьице, как дела с твоей дородностью, нажил ли ты уже респектабельное брюшко?
Дон (домашний врач Гончаровых. — Авт.) должен гордиться, что похоронил свою законную супругу. А она то всегда плакала и причитала, сетуя на свою будущую вдовью судьбу. Я была очень удивлена, узнав, что она убралась первая, бедная женщина, да приемлет господь ее душу. Но она была неприятной особой, по крайней мере на земле! Передай мое сочувствие Дону. Я храню о нем самое нежное воспоминание с тех пор, как он вкатил мне некое лекарство, от которого я через несколько часов чуть не умерла, приняв огромную дозу. Впрочем, это была моя вина, я к нему приставала, чтобы он дал мне свое сильнодействующее снадобье.
Поцелуй свою жену, я надеюсь, что она уже избавилась от своей боли в ухе. Шлю свое благословение моим племянникам, а тебе разрешаю мысленно поцеловать мне руку.
Муж шлет вам тысячу приветов»{598}.
Два дня спустя — еще одно послание брату:
«28 января 1841. Сульц.
В то время как я писала тебе в письме о всяких пустяках, мой дорогой друг, я совсем и не подозревала, какое ужасное несчастье могло со мной случиться: мой муж чуть не был убит на охоте лесником, ружье которого выстрелило в четырех шагах от него, пуля попала ему в левую руку и раздробила всю кость. Он ужасно страдал и страдает еще и сейчас; слава богу рана его, хотя и очень болезненная, не внушает опасения в отношении последствий, врач говорит, что это месяцев на шесть. Это ужасно, но когда я подумаю, что могла бы потерять моего бедного мужа, я не знаю, как благодарить небо, что оно только этим ограничило страшное испытание, что оно мне посылает.
Вот видишь, дорогой Дмитрий, я не могу без содрогания и подумать об ужасном несчастье, которое чуть было со мной не случилось. Нет, это было бы слишком ужасно.
Прощай, целую тебя»{599}.
отмечал в своих «Памятных записках»:
«…Небо наказало… Дантеса… лишенный карьеры, обманутый в честолюбии, с женою старее его, принужден был поселиться во Франции, в своей провинции, где не может быть ни любим, ни уважаем по случаю своего эмигрантства. Сего не довольно: небо наказало даже его преступную руку. Однажды на охоте он протянул ее, показывая что-то своему товарищу, как вдруг выстрел, и пуля попала прямо в руку»{600}.
Стоит заметить, что выстрел, чуть не стоивший Дантесу жизни, прозвучал день в день — ровно четыре года спустя после его дуэли с Пушкиным. — Что это: случайность? мистика?
Соллогуб впоследствии подметил странное стечение обстоятельств и для виконта д’Аршиака, секунданта Дантеса, ставшее роковым: «Этот д’Аршиак был необыкновенно симпатичной личностью, и сам вскоре умер насильственной смертью на охоте…»{601}.
5–6 февраля 1841 года
На основании отпускного билета, выданного сроком на два месяца, в Петербург «на половине масленицы» приехал Михаил Юрьевич Лермонтов.
8 февраля 1841 года
Вечером Лермонтов был у Владимира Федоровича Одоевского, куда в 11-м часу вечера приехал и Петр Александрович Плетнев.
9 февраля 1841 года
Бал у графини Александры Кирилловны Воронцовой-Дашковой, о которой Лермонтов написал: «…как мальчик кудрявый, резва, нарядна, как бабочка летом». Среди гостей находился брат царя, великий князь Михаил Павлович. В дневнике Лермонтова сохранилась запись: «…я… отправился на бал к графине Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал…»
На этом балу Лермонтов был вместе с Алексеем Аркадьевичем Столыпиным, который давно любил хозяйку дома. Любовь эта, по словам князя Вяземского, превратилась в «долгую, поработительную и тревожную связь».
К этому времени относятся и воспоминания князя , светского знакомого -Дашковой:
«В Петербургском обществе, в подражание обществу парижскому, впервые тогда появились львицы, или так называемые дамы высшего круга, отличившиеся в свете или своей роскошью, или положением, или своим умом, или красотой, или наконец, всем этим совокупно, а главное, множеством своих поклонников… Из всех этих дам Воронцова-Дашкова более всех заслуживала наименование львицы, если понимать это слово в том широком смысле, которое придавало ему тогда французское общество. Она не имела соперниц. В танцах на балах, которые она любила, она была особенно очаровательна… Ее красота была не классической, потому что черты ее лица, строго говоря, не были правильны, но у нее было нечто такое, неподдаю-щееся описанию, что большинству нравится более классической красоты.
Что подкупало в ней, в особенности всех ее знавших: это ее простота и непринужденность… Если добавить к характеристике графини, что она обладала редким остроумием и находчивостью, то понятно будет, что она по праву занимала первое место между молодыми женщинами петербургского общества, и этого права у нее никто не оспаривал.
Я был ей представлен на большом бале у австрийского посла приятелем моим, одним из самых усердных ее поклонников, Столыпиным (почему-то прозванным в обществе Монго) — молодым человеком редкой красоты»{602}.
Непременный участник всех затей и великосветских развлечений граф писал по поводу этого бала:
«Самыми блестящими после балов придворных были, разумеется, празднества, даваемые графом Иваном Воронцовым-Дашковым (мужем 23-летней Александры Кирилловны, который был старше ее на 27 лет. — Авт.). Один из этих балов остался мне особенно памятным. Несколько дней перед этим балом Лермонтов был осужден на ссылку на Кавказ. Лермонтов, с которым я находился сыздавна в самых товарищеских отношениях, хотя и происходил он от хорошей русской дворянской семьи, не принадлежал, однако, по рождению к квинтэссенции петербургского общества, но он его любил, бредил им, хотя и подсмеивался над ним. Как все мы, грешные… К тому же он страстно был влюблен в графиню Мусину-Пушкину (Эмилию Карловну, урожденную Шернваль. — Авт.) и следовал за нею всюду как тень. Я знал, что он, как все люди, живущие воображением, и в особенности в то время, жаждал ссылки, страданий. Что, впрочем, не мешало ему веселиться и танцевать до упаду на всех балах; но я все-таки несколько удивился, застав его таким беззаботно веселым накануне его отъезда на Кавказ; вся его будущность поколебалась от этой ссылки, а он как ни в чем не бывало кружился в вальсе. Раздосадованный, я подошел к нему.
— Да что ты тут делаешь! — закричал я на него. — Убирайся ты отсюда, Лермонтов, того и гляди тебя арестуют! Посмотри, как грозно глядит на тебя великий князь Михаил Павлович!
— Не арестуют у меня! — щурясь сквозь свой лорнет, вскользь проговорил граф Иван, проходя мимо нас.
В продолжение всего вечера я наблюдал за Лермонтовым. Им обуяла какая-то лихорадочная веселость; но по временам что-то странное точно скользило на его лице; после ужина он подошел ко мне.
— Соллогуб, ты куда поедешь отсюда? — спросил он меня.
— Куда?.. домой, брат, помилуй — половина четвертого!..
— Я пойду к тебе, я хочу с тобой поговорить!.. Нет, лучше здесь… Послушай, скажи мне правду? Слышишь — правду?.. Как добрый товарищ, как честный человек… Есть у меня талант или нет?.. говори правду!..
— Помилуй, Лермонтов! — закричал я вне себя, — как ты смеешь меня об этом спрашивать! — человек, который, как ты написал…
— Хорошо, — перебил он меня. — Ну, так слушай: государь милостив; когда я вернусь, я, вероятно, застану тебя женатым, ты остепенишься, образумишься, я тоже, и мы вместе с тобою станем издавать толстый журнал.
Я, разумеется, на все соглашался, но тайное скорбное предчувствие как-то ныло во мне. На другой день я ранее обыкновенного отправился вечером к Карамзиным. У них каждый вечер собирался кружок, состоявший из цвета тогдашнего литературного и художественного мира. Глинка, Гоголь, Даргомыжский, словом, что носило известное в России имя в искусстве, прилежно посещало этот радушный, милый, высокоэстетический дом. Едва я взошел в этот вечер в гостиную Карамзиных, Софья Карамзина стремительно бросилась ко мне навстречу, схватила мои обе руки и сказала мне взволнованным голосом:
— Ах, Владимир, послушайте, что Лермонтов написал, какая это прелесть! Заставьте сейчас его сказать вам эти стихи!
Лермонтов сидел у чайного стола; вчерашняя веселость с него „соскочила“, он показался мне бледнее и задумчивее обыкновенного. Я подошел к нему и выразил ему мое желание, мое нетерпение услышать тотчас вновь сочиненные им стихи.
Он нехотя поднялся со своего стула.
— Да я давно написал эту вещь, — проговорил он и подошел к окну.
Софья Карамзина, я и еще двое-трое из гостей окружили его; он оглянул нас всех беглым взглядом, потом точно задумался и медленно начал:
На воздушном океане
Без руля и без ветрил
Тихо плавают в тумане…
И так далее. Когда он кончил, слезы потекли по его щекам, а мы, очарованные этим едва ли не самым поэтическим его произведением и редкой музыкальностью созвучий, стали горячо его хвалить.
— Это же из Пушкина, — сказал кто-то из присутствующих.
— Нет, это из Лермонтова, а он стоит Пушкина! — вскричал я.
Лермонтов покачал головой.
— Нет, брат, далеко мне до Александра Сергеевича, — сказал он, грустно улыбнувшись, — да и времени работать мало остается; убьют меня, Владимир!»{603}.
| 
16 февраля 1841 года
Состоялось очередное заседание Опекунского совета, связанное с окончанием раздела Михайловского, которое вынесло следующее решение: «…с одной стороны сдать вдове H. Н. Пушкиной некоторые предметы имущества, находившегося на сохранении у оного, а с другой, открывшуюся вдове Пушкиной покупкою упомянутого имения возможность принять на свое сохранение те предметы, избавив тем опекунство сие от излишних расходов по сбережению их от оного»{604}.
Наталья Николаевна распорядилась, чтобы в Михайловское была отправлена библиотека мужа, его рукописные книги и разные бумаги, часть мебели. Упаковкой библиотеки занимался камердинер Никита Тимофеевич Козлов, по-прежнему служивший в семье Поэта.
27 февраля 1841 года
Вечером в салоне Карамзиных появился Лермонтов, где его застал приехавший Петр Александрович Плетнев.
Продолжение следует…
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 |


