Вскоре мы стали завсегдатаями чайной, где творилось сие вавилонское столпотворение. Гоняя вместе с хиппарями чаи, мы приглядывались к незнакомому контингенту и стремились познакомиться, но тусовочная публика не спешила принимать новичков, поскольку не видела в нас своих единомышленников. И это понятно, ведь у них были свои приоритеты свои отнюдь не русские кумиры свои интернациональные интересы. Они жили какой-то иной непонятной для нас растительной жизнью, слушая в основном рок-музыку и обсуждая неизвестные нам музыкальные новинки и записи. Времяпровождение их было скучное и весьма однообразное. Каждый хиппарь приходил в своём особом прикиде (одежде с соответствующими атрибутами), рассказывал какие-нибудь новости, в основном про то, когда кого свинтили (задержали) менты, затем, сбившись в кучу, они ехали к кому-нибудь на флейт (квартиру), где слушали музыку, курили травку (некоторые ширялись) и занимались свободной любовью. Всё это казалось нам непонятным, неблизким, неродным, поскольку у нас были свои приоритеты свои идеалы, неразрывно связанные с русской культурой, с национальным искусством и с традициями русской культурной революции.

В отличие от своего друга Алексея я был наиболее подвержен внешним эффектам. Наглядевшись на разноцветные одежды детей цветов, я приступил к созданию своего собственного перспективистского имиджа, который, на мой взгляд, должен был принципиально отличался от всей инородной хипповой тусовки. И надо признать мне это удалось на все сто. Я перещеголял хиппарей по своей оригинальности. Созданный мною прикид был настолько неожиданным и вызывающим, что не шёл ни в какое сравнение с каким-либо другим даже самым оригинальным прикидом патлатых парней. В скором времени хиппи увидели меня на своей тусовке в русской расшитой холщевой рубахе-косоворотке в лаптях и с деревянным резным посохом волхва в руке. На груди у меня светилась свастика – веселое солнце, а на плечах висела холщово-брезентовая сума, на которой не по-английски, (обычно волосатые расписывали свои сумки английскими текстами, например, строчками из песен Биттлз), а по-церковнославянски были написаны строки из Священного Писания, из Евангелия от Марка: «Сей есть сын мой возлюбленный, того послушайте» (МкНезадолго до этого мне досталось от моей тётушки Екатерины в наследство старинное издание Нового Завета, которое я в меру своих сил пытался осилить, но не мог. К сожалению, в то безрассудное время моего активного художественного бунта, кроме гордыни и своей исключительности я не смог вынести из него ничего полезного для себя. Тогда-то и украсила эта надпись мою богемную сумку. Это евангельское изречение на моём славянофильском прикиде означало только одно, мол, я и есть носитель той главной истины, которого надо слушать и беспрекословно следовать его учению. Прости, Господи, мне этот невольный грех.

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

Дети цветов восприняли меня в таком виде не однозначно. С одной стороны им было прикольно видеть такой крутого чувака как я, увидеть мой стебный (смешной, вызывающий) рашен-прикид (одежду в русском стиле), с другой – всё это было им чуждо и непонятно. Одно дело западная контркультура, на которую они буквально молились, и совсем другое дело – какое-то сермяжное русофильство, какие-то бредовые идеи и лозунги: «Закрутим весёлое солнце! Да будет сказкой жизнь!»

И всё-таки мы не были чужды этим волосатым ребятам, наши нововведения иногда находили отклик и в этой инородной среде, поскольку им тоже было знакомо чувство прекрасного. Они полюбили и Лёшкины стихи, и мою живопись. Так или иначе, но нас объединяло одно и то же чувство – неприятие скучного, однообразного, серого советского мира. Так со временем мы стали практически одной командой, хотя и с разными векторами. Как ни странно, но я даже заработал авторитет и стал видным тусовщиком, чего нельзя было сказать про Алексея, который по-прежнему ничем не выделялся из толпы обывателей. Волосато-хипповая братия считала его одновременно и своим и чужим, он так и стал таким же, как они, так и не смог влиться в их революционно-молодёжную среду. Его считали своим только потому, что он был моим близким другом, вместе с которым я призывал хиппарей идти на баррикады перспективизма. Впрочем, завсегдатаи Вавилона считали его хоть и странным, но всё-таки выдающимся поэтом. И одновременно он был для них чужим, потому что внешне Лёшка не противопоставлял себя обществу, оставаясь совком (советским гражданином), который ничем особенным не выделяется из серой многомиллионной массы одинакового советского народа. Без внешнего эпатажа, без открытого вызова обществу эта примитивно мыслящая хипповая публика, привыкшая лишь к внешним эффектам, не могла распознать в нём гения, видя только аккуратно постриженного паренька с рабочей окраины в простой болоньевой куртке. Я же, напротив, изо всех сил пытался противостоять этому обществу, в том числе и внешне, презирая и ненавидя его тупость, глупость и одномерность. Надо сказать, что и общество платило мне тем же. Вот мой небольшой поэтический этюд той поры:

Свой белый френчи на плечи, как всегда,

Набросил я. И тут мне в след

Уродливые крики: Его бы взять да сжечь,

Как бунтовщика, как еретика!

Я был вне общества, и общество было вне меня. В своей семье я был таким же изгоем, каким ощущал себя на улице. Сколько же насмешек и оскорблений мне пришлось тогда пережить, не берусь сосчитать. Как меня только тогда не называли, какие только эпитеты не давали, и какие только ярлыки не приклеивали. Ко мне пытались применить разные меры воздействия, чтобы положить конец моим выкрутасам, это были и блюстители закона, и представители общественности, в том числе и родители. Так я ощутил на своей шкуре пресловутый конфликт отцов и детей.

А когда я увлёкся популярным в ту пору сыроядением, родители стали между собой поговаривать о том, не пора ли показать меня психиатру. Наверно что-то аномальное всё-таки было в моём поведении, поскольку слишком остро и болезненно я воспринимал тогда жизнь. Будто с меня содрали кожу, и все нервные окончания на теле обнажились.

В те далёкие годы () я написал цикл картин, пропитанных духом пропагандируемого нами перспективизма. Все они несли не только эмоциональный, но и идеологический заряд, а некоторые из них дополнялись поэтическими комментариями. Я, конечно, понимал, что не могу конкурировать с гениальными стихами Широпаева, как Иван Приблудный понимал, что никогда не переплюнет своего друга Сергея Есенина, однако, не писать я не мог. Наиболее известная картина этого периода называлась «Поэт оплеванных тротуаров». Разумеется, главным её действующим лицом был мой друг, сидящий в дыму московского бара, пьяный романтик в окружении самок и самцов, не знающих о том, что такое истинная любовь и красота. Другая картина была как бы продолжением первой, она называлась «Полет на зонтике». На ней был изображён некто длинноволосый в чёрной шинели и шляпе, в этом странном персонаже без труда можно было узнать меня. Подхваченный ветром и разноцветным дождём, чуть оторвавшись от асфальта, я парил над узнаваемыми зданиями-книжками на Калининском проспекте (Новом Арбате), ухватившись за ручку старенького зонта. Как мне казалось, именно так должен парить над суетой, над будничной толпой, над серой и злой реальностью истинный романтик и мечтатель. Было и много других знаменательных картин той же направленности. Их названия говорили сами за себя – «Мечтатель», «Обыкновенное чудо», «Кукла», «Вперед, каравелла!», «Голубая звезда», «Волшебный фонарь». Некоторые из них сохранились и находятся в частных собраниях у моих друзей или знакомых коллекционеров, от других остались лишь воспоминания и чудом уцелевшие эскизы со стихами.

Вообще-то, в то время я довольно небрежно относился к своим произведениям, разбазаривая их направо и налево. Кому попало дарил свои эскизы, картины и этюды, даже не запоминая порой куда именно, и к кому они уходят. К сожалению, я безжалостно рвал и жёг рукописи, считая свои стихи никудышными и не заслуживающими внимания. И лишь некоторые из них, которые запомнились наизусть, можно воспроизвести. Вот одно из них:

Я сел в автобус – тарантайку. Билетов касса не давала.

Я сел удобней, размечтавшись. И вдруг, в окне увидел, справа,

Как, в отражении стекла, посередине двух дорог,

Валялась сбитая собака, и тихо кровь ее текла,

И безмятежно бросив лапы на мокрый как всегда асфальт,

Отбросив хвост, клочок обвислый, лежала так, закрывши веки

И умирала просто так.

А мимо жалкой и ничтожной бежали, как бегут ручьи

Машины в трепете дорожном, не замечая той беды.

Они бежали, пробегая, бросав пренебреженья газ,

А та, немая, умирая, в последний раз сказала: «гав».

И в этой жуткой полу-жизни увидел я себя портрет.

Я так же в этой грязи, в жиже, живу среди трясины бед.

И так же люди пробегают, ничто вокруг не замечая,

И так же многие страдают, прося руки в предсмертном лае.

Я очень любил поэзию, зачитывался стихами Пушкина, Блока, Есенина, даже Маяковского любил и одно время пытался ему подражать, высмеивая мещанскую тупость и обывательское жлобство. Каждый человек хоть раз в жизни пишет стихи, происходит это тогда, когда душу переполняют чувства и говорить по-другому обычной прозой он просто не в состоянии. Но это не значит, что каждый может стать поэтом. Если не каждый человек наделённый слухом и голосом становится оперным певцом, то почему каждый пишущий стихи должен обязательно стать поэтом? Разве поэзия может быть уделом всех? Нет, поэты это избранные Богом единицы, люди не от мира сего, к каковым я себя не причисляю. Я никогда не претендовал на сие высокое звание, справедливо полагая, что мой удел – это зрелище, кино, театр, буффонада, живопись, скульптура, графика. Вот Лёшка другое дело – это гений избранный, одарённый талантом мастер слова, который из ничего порождает огонь. Таким он был тогда, таким же остался и теперь спустя 30 с лишним лет. Жаль только, что и тогда и теперь в голове его кавардак, а в душе сплошные раны. Таков уж, видно, удел всех русских поэтов. Пушкин метался между верой и неверием, между самодержавием и масонством. Есенин исстрадался, изорвал всю свою душу, воспевая то русский дух, то Ленина и комиссаров. Та же горькая доля выпала и Широпаеву, который запутался в собственных противоречиях, в поисках правды и истины в вере и суеверии предков. Впрочем, об этом я расскажу позже, когда стану описывать последующие годы. А в то время сумбурное мировоззрение нам вовсе не мешало, а напротив помогало нам отстаивать свою позицию.

Однажды, осенью 1978-го мы с Лёшкой решили провести первую революционно-перспективистскую акцию возле Вавилона, а именно выставку живописи и публичное литературное выступление. Конечно, мы слышали о бульдозерных выставках художников-авангардистов, но как-то не думали о том, что и нас может постичь та же участь. Ведь мы, как нам тогда казалось, не были в оппозиции к существующему строю. Мы не были, вернее не считали себя такими же скандальными, поскольку нас, в общем и целом существующая власть вполне устраивала. Ничто не мешало, как нам казалось, провести задуманное. Поэтому мы и решили, не скрывая своих намерений, открыто продемонстрировать свои творческие взгляды. О, святая простота! Цель была одна – пропаганда наших идей и привлечение в наши ряды новых единомышленников и в первую очередь из тусовочной среды. Кто же мог подумать, что любая неофициальная группа расценивалась оккупационными властями как заговор, а любое неофициальное выступление, как попытка свержения существующего строя ни больше, ни меньше.

В один из вечеров не сговариваясь заранее ни с кем, совершенно спонтанно я притащил несколько картин и расставил их на скамейках Суворовского бульвара. Был тёплый октябрьский вечер, под ногами шелестела опавшая листва каштанов и клёна. В наступавших сумерках бродили прохожие, которые вначале не обращали никакого внимание на ряженных и не стриженных молодых людей. Между тем волосатая братия облепила импровизированный вернисаж и стала шумно обсуждать мои живописные полотна. Через некоторое время прохожие обратили внимание на суматоху и стали подходить, с интересом разглядывая картины. В течение получаса собралась приличная толпа. Кроме хиппарей оказалось много случайной публики, в основном интеллигентного вида, работники ближайших театров, центральных учреждений и просто жителей этого района (центра столицы). Такое мероприятие было для них в новинку.

Люди искренне радовались, одни восхищались, другие мягко критиковали, но в основном все зрители хвалили меня, прежде всего за то, что я организовал уличную выставку. Люди больше всего почему-то восторгались моим смелым поступком, нежели моим талантом. Они расспрашивали и интересовались не столько формой и содержанием моих картин, сколько идеей, которая подвигла меня выйти на улицу. Это был, наверно, самый счастливый день в моей жизни. Я воистину парил в облаках, где-то там высоко на Олимпе славы и признания. Если не считать школьных выставок в кинотеатре «Звездный», где когда-то зрители перед сеансами рассматривали детские рисунки, среди которых видное место занимали мои работы, эта выставка была моим первым живым общением со зрителем.

К моей неописуемой радости этот первый блин не был комом. Вскоре ко мне присоединился Сергей Шутов такой же независимый молодой богемный художник, вращавшийся в этой среде, как и я. Где-то недалеко от Вавилона была его мастерская. Не мешкая, он побежал туда, чтобы пополнить уличный вернисаж своими картинами. Уже давно стемнело и рассматривать живописные полотна под тусклое освещение уличных фонарей было практически не возможно, но собравшаяся публика не спешила расходиться, разговоры не утихали, обмен мнениями продолжался до полуночи. Меня разрывали на части, все критики куда-то исчезли, остались одни поклонники, поэтому приходилось выслушивать только дифирамбы. Отзывов было множество. Приведу лишь некоторые из них наиболее характерные, сохранившиеся в стареньком блокноте:

«Понравилась картина «Поэт оплёванных тротуаров» и «Фонарь». По моему мнению, надо больше устраивать выставки для любителей художников».

«Старик, молодец! Ты опроверг все суждения старого бюргерского мира, причём не просто, не тряпками и волосами, как почти все здесь присутствующие, а искусством. Держи так всегда! Музыкант».

«Сила, свет, тепло и любовь. Спасибо!».

«Следуй своей дорогой и пусть люди говорят, что угодно!»

« Глаза «Мечтателя» поражают сразу!»

«Это прекрасно! Пишите больше, как можно больше, наплюйте на осуждение и неприятие вашего искусства. Только не надо смотреть на мир столь мрачно, он светлее и лучше. Вы прекрасный художник. А «Необыкновенное чудо» полностью оправдывает своё название. Две девушки весьма близкие к классике, но понимающие вас».

Когда собрались все наши – Широпаев, Грозный и другие перспективисты, когда мы все уже утомились от пропаганды, а народ всё не расходился и жаждал общения, тогда мы приняли решение повторить нашу выставку в ближайшее воскресенье. С этой целью мы планировали не только собрать как можно больше авторов, но и пригласить побольше зрителей. В следующий раз мы хотели расширить состав живописцев и графиков, и, как ранее оговаривалось, помимо вернисажа провести литературные чтения, объединив усилия молодых художников и поэтов. В общем, акция обещала быть грандиозной по тем временам. Будучи наивными, мы не скрывали своих намерений, поэтому о предполагаемом творческом воскресном мероприятии тогда знала не только вся тусовка, но и вся интеллектуальная Москва. А значит, об этом знали все и в первую очередь те, кому это знать было положено подолгу службы, т. е. наши бдительные органы правопорядка, которые всё время на посту.

О том, как они боролись с инакомыслием, с любым проявлением неординарности и индивидуальности, как они защищали партийную линию от всех чуждых проявлений в литературе и в искусстве, много написано до меня, и ещё будет написано после. Не буду подробно останавливаться на разоблачениях репрессивной деятельности советских блюстителей порядка. Хорошо известно, какой произвол творили гебисты, менты и комсомольские оперотряды во времена пресловутой социалистической законности, охотясь на хиппарей и прочую богемную молодежь. Многие знают о том, как молодых бунтарей отлавливали на улицах и на квартирах, как их избивали, бросая за решетку. Как рвали и резали их одежду, как насильно стригли наголо головы парней и девиц, отбирая у них и уничтожая ценные для них пластинки и книги. Как одним подбрасывали наркоту, чтобы припаять срок, а других отправляли в дурдом на принудительное лечение. В общем, морили как тараканов, поскольку им не было места в здоровом социалистическом обществе. Сия «зараза» должна была исчезнуть, поскольку такие, как они не могли существовать рядом с нормальными гражданами Советского Союза, строящими коммунизм. Вот почему мы со своими новаторскими идеями вольно или невольно тоже подпадали под идеологический пресс. Нас тоже пытались уложить на прокрустово ложе культурно-социалистических стандартов.

Если первая спонтанная выставка прошла успешно, ведь это была моя импровизация, если правоохранительные органы проглядели её и не отреагировали должным образом, то есть не задушили в зародыше враждебное искусство (уверен, что кому-то из ответственных лиц тогда досталось за подобное нерадение и беспечность), то вторая организованная нами выставка стала настоящим полем боя. Теперь они подготовились основательно, все просчитали, заранее разработали тактику и стратегию, чтобы встретить и поразить противника одним ударом и наповал.

Уже на подступах к Вавилону мы увидели армейские машины, покрытые брезентом и оцепление солдат с погонами ВВ. День был солнечный и слегка морозный, но на лицах собравшихся людей было пасмурно и тревожно. Что-то ёкнуло у нас в груди. Не успели мы развернуть свои шедевры, как со всех сторон из подворотен и припаркованных автомобилей на бульвар с тараканьей проворностью полезли разнокалиберные опера и оперки в штатском. Озлобленные хари рабоче-крестьянской наружности, брызгая слюной, тыкали нам под нос свои красные корочки. Все, кто успел собраться к этому часу, были моментально арестованы. Всю разношёрстную публику, художников с картинами, музыкантов с инструментами, поэтов с рукописями, волосатую братию с маковой соломкой и травой, цивильно одетых граждан с портфелями, модных барышень на высоких каблуках, пронырливых журналистов с фотоаппаратами и всех случайных прохожих, кто имел неосторожность остановиться около нас и поинтересоваться происходящим, окружившие нас церберы сбили в одну большую кучу. Подталкивая кулаками в бока словно коров, нас повели в сторону Никитских ворот. В свою очередь солдаты, очевидно, по рации получили приказ не вмешиваться в происходящее. Видимо, их вызвали для того, чтобы в случае непредвиденной ситуации подавить бунт или массовые беспорядки, но бунтарей оказалось так мало, что обошлись легкой артиллерией ментов. Развернувшись на сто восемьдесят градусов, они направились в сторону Калининского проспекта, медленно расползаясь по своим грузовикам.

Возле памятника Тимирязеву некоторые хиппи и радикально настроенные арестанты решили устроить акт неповиновения. Человек пять-шесть демонстративно уселись на землю и не хотели подчиняться оперативникам в штатском, которые как пастухи-загонщики окружали толпу со всех сторон плотным кольцом, препровождая нас в ближайший пункт охраны порядка, который располагался где-то на Патриарших прудах. Тут же по рации был вызван милицейский батон, куда сунули несговорчивых сидельцев. За всем происходящим с интересом наблюдали прохожие. Именно тогда мы впервые осознали себя врагами существующего строя. Я, Широпаев, Грозный и другие наши товарищи по несчастью впервые в жизни попали в такую щекотливую ситуацию. Мы обычные законопослушные граждане стали вдруг преступниками, попали в облаву и были задержаны по подозрению в нарушении законности. Не стану лукавить, мы были так шокированы и напуганы, что после всего происшедшего в первый момент хотелось забыть про все наши протесты, про все наши солнечные идеи и ура-революционные лозунги. Хотелось забиться куда-нибудь подальше в угол и больше никогда уже не высовываться наружу.

С каждым из нас в отдельности, очень лощённые и культурные дяди, как мы это сразу поняли, не простые опера, а сотрудники с Лубянки провели душеспасительную беседу. Эта беседа мне напомнила тот воспитательный пафос, который я слышал в ментовке, ещё в детстве, когда менял значки на жвачку. Больше всего гебистов заинтересовала моя картина под названием «Цареубийцы». Движимый романтикой бунта, на двухметровом холсте, я создал монументальное соцреалистическое произведение, которыми были забиты тогда все выставки. На нём я изобразил народников-бомбистов на эшафоте, явно идеализируя идеи революционного террора. Все чувства на этой картине были обнажены, на переднем плане стояли настоящие герои, пылкие юноши с взором горящим, бесстрашно идущие на смерть, у каждого на груди доска с надписью «цареубийца». На заднем плане – ряды солдат, словно серая стена, служившая опорой самодержавия. Однако моя картина почему-то показалась сотрудникам госбезопасности вовсе не соцреалистической и не прокоммунистической, а какой-то двусмысленной и даже немного антисоветской. С одной стороны – это исторические персонажи: Перовская, Желябов, Кибальчич и т. д., с другой – наши современники, некие революционеры вне времени и пространства, бесстрашно идущие на смерть ради свободы всего угнетённого народа. Долго меня мурыжили, добиваясь правды, расскажи, мол, что на самом деле означает сия аллегория, и как следует трактовать сей замысловатый символ. Так и не добившись от меня вразумительного ответа, не узнав, где именно собака зарыта, наконец, они отстали от меня. На их лицах было написано явное разочарование, поскольку им не удалось раскрыть очередной заговор и отрапортовать начальству о разоблачении новой антисоветской группировки. Продержав нас весь день взаперти, сняв письменные показания, в конце концов, всех отпустили по домам, напоследок пригрозив пальчиком. Так я впервые попал под негласное наблюдение чекистов, которые с того самого дня завели на меня досье как на неблагонадежного.

На какое-то время мы смогли умерить свой пыл, активная деятельность сменилась затишьем. Мы реже стали появляться в Вавилоне. Всё время, у себя за спиной ощущая какой-то колющий пристальный взгляд. То ли это были филёры, то ли наш собственный страх, но ощущение было неприятнейшее. Неделю спустя меня вызвали в первый отдел на киностудии Мосфильм, где какой-то старый смершевец пытался меня вылечить, разоблачая чуждые несоветские проявления в искусстве. Лёшку, такой же персонаж обрабатывал в институте. Василий имел неприятный разговор с отцом, которого как военнослужащего вызывали в особый отдел контрразведки. В общем, мы стали опасными людьми, пока ещё не врагами народа, но уже близко стоящими к тем, кто подрывал устои советской власти. После этой героическо-драматической истории, наша скандальная уличная выставка обросла легендами, каждый хотел внести свою лепту и отобразить своё непосредственное участие в молодёжном творческом бунте. Среди волосатой публики я стал широко известной легендарной личностью, завсегдатаи Вавилона с тех пор стали высоко ценить Клеща. Так ласково они стали меня называть после выхода на экран художественного фильма «Трактир на Пятницкой», где я сыграл небольшую эпизодическую роль.

ГЛАВА 10

Вернусь немного назад, чтобы рассказать о том, как проходила моя киношная жизнь, и откуда взялось прозвище «Клещ». Как уже сказано выше, когда заканчивалась моя школьная пора, которая уже была связана с Мосфильмом, мне представилась редкая возможность стать актером, которой я так и не воспользовался в полной мере. В роли малолетнего карманника по прозвищу «Клещ» мне предстояло проявить свои незаурядные артистические способности. Я очутился на одной съёмочной площадке с замечательными актерами, талантливыми исполнителями, которых ещё в раннем детстве лицезрел на экране. Тогда они казались мне недоступными звездами, какими-то небожителями, хотя на самом деле оказались простыми и весьма общительными людьми. Со мной не особенно церемонились, ассистент по актерам дала мне небольшой текст и велела вживаться в образ. Затем меня одели в костюм юного карманника и без всякой предварительной репетиции привели в павильон прямо на съёмочную площадку, где располагалась декорация. Так совершенно неожиданно я предстал пред карие очи режиссера старого щуплого вечно недовольного Файнциймера. Он поставил передо мной задачу – я должен был стоять у стойки со стаканом водки, а завидев пришедшего в трактир авторитетного вора по кличке «Америка» приветствовать его, обратившись с жалобой на полового и просьбой: «Поручись за меня, «Америка», а то этот рыжий жлоб в долг не дает». Тот что-то отвечает, вот и весь диалог. Зазубрив, этот не сложный, казалось бы, текст, я напрягся как ломовая лошадь, будто мне предстояло тащить многотонную поклажу, и после команды «мотор», забыл всё на свете. У меня перед глазами вдруг все засветилось, закрутилось и поплыло. На первом дубле, я нарочито бодрым шагом вышел навстречу актеру Александру Галибину, исполнявшему роль Пашки-Америки, и сорвавшись на фальцет отбарабанил: «Здорово, Клещ!» Саша Галибин посмотрел на меня удивленно, улыбнулся и сказал в ответ: «Здорово, Клещ!» Со всех сторон раздался гомерический хохот. Я же был готов провалиться сквозь землю. Так облажаться на первом же дубле, это было непростительно даже для новичка. На всех последующих репетициях я был зажат и тарабанил свой текст бездарно и однообразно. После двух-трёх дублей я начал понимать, что режиссёру, который сидел с кислой миной, всё мое дилетантское лицедейство, мягко говоря, не понравилось. Эти съёмки происходили зимой-весной 1977-го, когда я ещё учился в десятом классе.

Я уже совсем, было, забыл об актёрской карьере, как вдруг в мае того же года, перед окончанием школы, меня вызвали в группу и объяснили, что я был и есть единственный исполнитель роли «Клеща». И что мне необходимо срочно ехать в Ярославль в кино-экспедицию, для съёмок другого эпизода фильма. Недолго думая, я отправился туда, начхав на учёбу и выпускные экзамены. Съёмки проходили в Ростове Великом, центральные улицы которого были превращены художниками в нэповскую Москву. Там я подружился с молодыми тогда ещё актерами Галибиным и Дюжевой. Я был связующим звеном в истории их знакомства, вернее их героев, которые познакомились на рынке при определенных обстоятельствах, а именно, у деревенской девчонки «Аленки» кто-то украл все деньги. Этим «кто-то» и был я, карманник по прозвищу «Клещ». В окончательном варианте фильма остался лишь этот маленький эпизод без слов, где ко мне подходит «Америка» и просит отдать украденный мною кошелек. Вся остальная моя «гениальная» игра была вырезана. Фильм снимался в стиле советского боевика, детективный сюжет со стрельбой, убийствами, бандитами, «беляками» и «следаками» МУРа, и главное с ярко выраженной идеологической направленностью. Как всегда – хорошие красные и плохие – белобандиты. В сущности, обыкновенная кино-пропаганда того времени. Но тогда я об этом не думал, видя в сюжете фильма лишь интересную жизнь московских уголовников, о которой мне кое-что рассказывал мой отец. В тот момент мне казалось, что я играю беспризорную юность своего батьки, я даже перенял некоторые характерные для карманников того времени ужимки и особенности их поведения. Съёмки были настолько интересными, я так втянулся в этот кино-процесс, что готов был работать на общественных началах, просто так лишь бы участвовать и тусоваться на площадке.

После выпускных экзаменов, которые прошли для меня почти незаметно, как уроки, на которых я мог присутствовать или отсутствовать по собственному желанию, и выпускного вечера, где я получил «удовлетворительный» аттестат с одной лишь «четверкой» и то по географии, в дупель напившись на глазах учителей, я навсегда расстался со школой и своими одноклассниками. Моя душа была на киностудии, мне не приходилось выбирать, поскольку ещё до экзаменов я бесцеремонно навязал своё общество киногруппе, выразив готовность работать в ней кем угодно, в любом качестве, просто так, во имя искусства. Ко всему прочему, мне хотелось, как-то реализоваться, чем-то компенсировать свой фактический провал на актёрской ниве. Я даже принес в жертву свои планы поступить летом 1977 года в художественное училище, к чему я серьезно готовился всю зиму и весну.

Весь коллектив съёмочной группы, включая актёров, относился ко мне с пониманием и довольно дружелюбно. Они приняли меня как своего, учили, подсказывали, наставляли. Всё лето и начало осени пролетело для меня как один миг. Дневные и ночные смены я проводил, не отходя от кинокамеры. Я работал как заводной, то «хлопушкой» (помощником режиссёра), то реквизитором, то помощником администратора на площадке, то рабочим-грузчиком. Я встречал актеров в аэропорту, ездил за ними домой, носил реквизит и костюмы, таскал операторские рельсы и тележку, естественно, помогал художникам, в общем, был мастером на все руки. Такой энтузиазм не мог остаться не замеченным, его не могли не оценить опытные киношники. Видя моё рвение и беззаветную преданность кинематографу, директор картины стал подбрасывать мне деньжат. На мое имя выписывали «массовочные листы» и за свой бескорыстный труд я стал получать по два-три рубля в день. Все уже забыли, что я был исполнителем малюсенькой роли, ко мне стали относиться как к своему собрату-киношнику. Это был счастливейший период моей жизни. Тогда мне казалось, что я нашёл своё место в жизни, будто бильярдный шар попал в свою лунку, при этом получая полное удовлетворение от своего труда, не смотря на бессонные ночи и работу без выходных.

Осенью, когда прошёл монтажно-тонировочный период, и я оказался не удел, моя душа затосковала. Мне казалось, что после этого меня должны позвать на другие фильмы, где я смогу приложить свои силы, так же активно участвуя в коллективном кино-творчестве, но предложений не поступало. Побродив по киностудии, без которой я уже не мог представить своего существования, мне не оставалось ничего другого как отправиться в отдел кадров, чтобы устроиться на старое место в живописную мастерскую ОДТС. Что я и сделал.

После работы в группе и близкого общения с творческой интеллигенцией и актерами, цеховая работа показалась мне тяжелой, нудной и неинтересной, она явно не соответствовала моим амбициям и ущемляла болезненное самолюбие. Вольно или невольно я стал ощущать себя человеком второго сорта. Теперь я был просто работяга, маляр-декоратор в грязной спецовке. Именно в эту пору впервые мне стали бросаться в глаза социальная несправедливость, неравенство и так называемое классовое разделение, наиболее ярко, на мой взгляд, проявлявшиеся на Мосфильме. Весь процесс советского кинопроизводства строился на деятельности двух неравных групп, первая творческо-административная группа (эти господа были преимущественно евреями), вторая рабоче-крестьянская обслуживающая группа (эти работники были в основном русского происхождения). Впрочем, подобное разделение по национальному признаку мне тогда ещё было не знакомо. Во всём я видел лишь социальное неравенство, разделяя киношное сообщество, условно говоря, на две категории или два класса. Класс «чистых» и класс «грязных». К первым относились все творческие кадры и административные работники, которые и на работу приходили позже, и труд их был более лёгким, приятным, приносящим нравственное удовлетворение. Ко вторым относился весь рабочий и обслуживающий персонал, простые работяги, исполнители, которые таскают тяжести, строят и разукрашивают декорации, шьют и таскают костюмы, изготавливают и носят реквизит, грузят мебель, управляют автомобилями, получают тумаки от начальства, взыскания и нарекания и мизерную зарплату. Их рабочий день начинался в 8 часов утра, как на обычной фабрике или заводе, где советские люди копошились в своих грязных цехах и мастерских, тогда как еврейская элита располагалась в чистых уютных кабинетах. Это меня раздражало и революционизировало моё сознание, а также прививало примитивный бытовой антисемитизм.

Ощущая в себе внутреннюю свободу, протестуя против любой несправедливости, обладая неуживчивым характером, сознавая в себе высокий творческий потенциал, отнюдь не исполнителя чьих-то замыслов, а созидателя своих собственных идей, я сильно тяготился своим новым подневольным положением. Хотя это было не ново для меня, ведь год назад, работая там же в живописной мастерской ОДТС (ныне Декорстрой), я был всем доволен и гордился своей значимостью, даже хотел бросить школу ради этой работы в кино. Что же произошло, откуда взялась эта спесь, это чувство неудовлетворенности и неполноценности? Неужели только из-за того, что я побывал в другой «чистой» шкуре? Эти вопросы я тогда себе не задавал, просто морщился и ворчал.

Потянулись обычные производственные будни, которые проходили в постоянной борьбе. До обеда я боролся с голодом, а после обеда со сном. Начались опоздания на работу, поскольку вставать затемно было выше моих сил, и как следствие, взыскания и нравоучения начальства, затем конфликты, споры и отстаивание своей правоты, после чего меня лишали премиальных. Зарплата за «грязный» труд меня перестала удовлетворять, особенное неудовольствие я проявлял тогда, когда слышал от бухгалтеров, что государство удерживает у меня налоги, особенно налог за бездетность.

Молодость бунтовала против этих социальных устоев, прямо как по написанному: бытие рабочего, которому нечего было терять кроме своих цепей, определяло мое «пролетарское» сознание. Я всё больше и больше левел. За воротами Мосфильма я был свободный художник, авангардист, поэт-вольнодумец и нонконформист, об этом говорила и моя неординарная внешность. А внешность надо признать была действительно слишком экстравагантная и вызывающая. Представьте себе самовлюблённого юного живописца с длинными волосами, в чёрной длиннополой шинели, в широкополой шляпе, найденной где-то на студии в костюмерке среди списанных вещей. На шее длинный чёрный шарф из перекрашенного вафельного полотенца, на плечах самодельная вельветовая толстовка, украшенная фиолетовым бантом. В руках неизменный старый потрёпанный зонтик, на плече брезентовая сумка, свисающая до колен. Таким свободным богемным художником я был на улице. А на территории студии я был рабом некой системы, грязным винтиком огромной машины, с которым никто не считается. Так неизбежно назревал острый конфликт между душой художника и бездушным государственным механизмом.

Вскоре, в октябре 1977-го, я был направлен в командировку в качестве декоратора-живописца в Сухуми на съёмки нового фильма «Бархатный сезон». Эту киноленту снимал югославский режиссёр Павлович, не очень хорошо говоривший по-русски, респектабельный и высокомерный, этакий заграничный барин неопределённой национальности. Я впервые на такой длительный срок оставлял свой родимый московский дом, приучаясь к самостоятельности к взрослой жизни без маминых забот. Это было новое ощущение в моей юной жизни. Я расставался с родителями, с другом Лёшей, с московской тусовкой и вообще с привычным укладом богемной жизни не на день или два, а на несколько месяцев. Эта командировка стала для меня по-настоящему первым испытанием. На первый взгляд обычная кино-экспедиция показалась мне вечностью. Эта командировка стала серьезной проверкой на зрелость, она многому меня научила, воспитав чувство независимости и самодостаточности. Однако, какой бы тяжелой не казалась мне эта ноша, она всё равно была приятнее однообразных буден на Мосфильме, потому что вся атмосфера съёмок напоминала мне те недавние летние дни, когда я жил одним – всё для кино и во имя кино.

Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4