Татьяна Алпатова

«Абырвалг» или Язык как симптом революционной эпохи

Предмет этого сообщения – те глобальные изменения в языке, происходившие на рубеже XIX-XX веков и свидетельствовавшие, как представляется, о глубинных метафизических процессах, начавшихся в тот период в сознании людей и в мире и манифестировавшихся в различных историко-политических событиях, в том числе в октябрьском перевороте октября 1917 года.

Фраза «Язык революционной эпохи» стала заглавием книги известного русского лингвиста Афанасия Матвеевича Селищева (1886-1942), написанной в 1928 году и обобщившей целую эпоху в развитии русского языка самого кризисного и опасного периода его существования – 1917-1926 годов. Селищев выделил основные тенденции в риторике революционных лозунгов и периодике, размышляя о том, какие личностные изменения раскрываются в подобных языковых «сдвигах».

Крушение «старого мира» воплотилось также в крушении языка, это культуру воплощавшего. Так называемый «язык революционной эпохи» (подобно «новоязу» Дж. Оруэлла) становился при этом наиболее беспристрастным и мощным свидетельством той духовной катастрофы, которая произошло с людьми, пережившими катастрофу социальную. Само языковое новаторство русской прозы первых послереволюционных лет, позднее – сказовая манера , Б. Пильняка и особенно несла в себе черты именно этого «рухнувшего», трагически распавшегося, болезненно-искаженного, агонизирующего языкового сознания. Слово переставало быть Именем; утрачивало не только жизнетворящий, культуросозидающий потенциал, не только иерархическую закрепленность и стилевую окрашенность, но зачастую и смысл: обессмысленные слова начинали терять и свой внешний фонетический облик, распадаясь и разлагаясь не неузнаваемые уродливые части1).

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

Разделение слова и предмета, имени и сущности, знака и значения (в целом характерное для секуляризованной культуры нового времени2 к началу ХХ в. заходит уже столь глубоко, что действительно начинает ощущаться как «распад» культурной плоти вследствие ухода от Духа. Не случайно определяющая для теории русского формализма работа получила название «Воскрешение слова» – приметы умирания были уже слишком очевидны. Для Шкловского «воскрешение слова» совершается именно как механический процесс,  благодаря  системе механических приемов, «сделанности», «остранению», разрушавшему автоматизм восприятия слова в языке, предельным выражением которого становится для теоретиков этого направления теория футуризма и «заумный язык: «…теперь, сегодня, когда художнику захотелось иметь дело с живой формой и с живым, а не мертвым словом, он, желая дать ему лицо, изломал и исковеркал его»3.

Стремясь к оживлению и воскрешению только земными средствами, невозможно достичь искомого результата, но лишь «изломать и исковеркать», «остранить», в сущности, не вдохнув жизнь, но окончательно изъяв ее из словесного описания.

Этот мотив ярко раскрывается в произведениях , в которых «слово» нередко становится своеобразным «героем». И это именно слово из «языка революционной эпохи», подобно тому самому «абырвалг», слову, с которого начинается очеловечивание Шарикова, – двойному перевертышу, ненавистному для Булгакова словесному монстру «главрыба», к тому же прочитанному наоборот и превратившемуся невесть во что…

Предметом анализа в этом сообщении будет неоконченная повесть Булгакова «Записки на манжетах». Повесть «Записки на манжетах», по традиции привлекающая внимание исследователей в силу автобиографических мотивов, безусловно должна рассматриваться не только как ценнейшее свидетельство о становлении Булгакова-писателя, но и как своеобразная его эстетическая декларация. Подчеркнутая незавершенность еще не сложившегося повествовательного дискурса (см. автопортрет героя-повествователя в момент выбора пути, покидающим Тифлис: «…на мне последняя моя рубашка. На манжетах кривые буквы. А в сердце у меня иероглифы тяжкие»4),  неизбежно делала предметом описания сам процесс письма, литературное творчество – столь же неизбежно отсылая читателя к наиболее острой в ту пору проблеме Слова, судьба которого в период крушения старого и становления нового мира ощущалась как поистине катастрофическая.

В булгаковских «Записках на манжетах» таково слово, слагающееся/распадающееся в виде на первый взгляд необъяснимо сопрягающихся между собой фонетических созвучий, отдельных элементов,  которые десемантизируются – абсурдом происходящего и болезненным бредом героя-повествователя – и вновь слагаются, обретая новые значения. Так, в главе «Московская бездна. Дювлам» слово становится буквально «плотью» – но воплощение это абсурдно и дико: «На мосту две лампы дробят мрак. С моста опять бултыхнули во тьму. Потом фонарь. Серый забор. На нем афиша. Огромные яркие буквы. Слово. Батюшки! Что ж за слово-то? Дювлам. Что ж значит-то? Значит-то что ж?..» [с. 169-170].

Слова распадаются, слагаются вновь, в каком-то страшном, шершавом, неузнаваемом облике, затем вновь распадаются, и происходит это уже не в тифозном бреду, а в реальности, бредово-абсурдный характер которой и оформляется этим словесным кошмаром. Пристрастие к причудливым словам-сокращениям как характерная черта эпохи, родственная словесной зауми футуризма, представляется в булгаковском тексте неприемлемым подходом к слову, ибо само оно, как и образ, с его помощью выстраиваемый, как и словесное повествование – нечто бесконечно большее и важное, восходящее к первослову – имени, и таким образом всегда манифестирующее некую сущность. Непосредственным воплощением такого отношения к слову в тексте представляется чрезвычайно характерный для стилистики Булгакова прием инверсии/ритмизации текста, благодаря которому маркируются важные сюжетные элементы, а также обозначаются особые вдохновенно-напряженные состояния героя-повествователя: «Божественным глазком светит лампада и поет хрустальным голосом…»; «На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами…»; «Петербург… Где-то на севере был такой город…». Выделяя таким образом «свернутый» в слове эмоциональный потенциал, булгаковский герой-повествователь подходит к осознанию ответственности, которая ложится на художника-творца за ту словесную реальность, которой, в сущности, и является создаваемый им текст.



1 Подробнее об этом см.: Селищев революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет (1917-1926). М., 1928. Подробнее об этом см.: Чудакова распавшейся цивилизации // Чудакова работы. 2003-2006. М., 2007.

2 См.: тцветшая символика // сень средневековья. Исслед. форм жизн. уклада и форм мышления в XIV и XV вв. во Франции и Нидерландах / Й. Хейзинга; Перевод ; Отв. ред. ; Ст. [с. 412-459]; Коммент. ; [АН СССР]. - М. : Наука, 1988.

3 Шкловский слова // Шкловский счет. Статья, воспоминания. М., 1990. С. 40.

4 Булгаков покойника. Автобиографическая проза. СПб., 2006. С. 166. Далее цитируется это издание.