ПОСЛЕЗВУЧИЕ КАТАСТРОФЫ: РЕВОЛЮЦИЯ 1917 г.

В ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА

Пожалуй, ни один русский поэт не обязан революции столь многим, как Георгий Иванов. Трагедия изгнания сделала его одним из самых пронзительных голосов века, выразившим мироощущение русской эмиграции первой волны. Сам поэт прекрасно осознавал взаимосвязь между своими лучшими, поздними стихотворениями и той жертвой, которую взамен потребовала от него судьба: «…Я верю не в непобедимость зла, / А только в неизбежность пораженья. / Не в музыку, что жизнь мою сожгла, / А в пепел, что остался от сожженья» [3, с. 321].

Революция и изгнание сделали его и экзистенциалистом – первым в русской традиции: «Хорошо, что нет Царя. / Хорошо, что нет России. / Хорошо, что Бога нет…» [3, с. 276]. Именно благодаря катастрофе Иванову открылось «истинное бытие, “бытие-к-смерти”, пропитанное тоской и отчаянием конечности» [5, с. 184]: «…Что мертвее быть не может / И чернее не бывать, / Что никто нам не поможет / И не надо помогать» [3, с. 276].

Подобное осознание пришло к поэту не сразу. Так, созданное непосредственно в 1917 г. стихотворение «Мне все мерещится тревога и закат…» еще не обладает теми трагическими обертонами, которые приобретет поэзия Иванова в эмиграции – его лирическому герою «страшно и весело», как солдатам Андрея Болконского под Шенграбеном: «Заката красный дым. Сирены долгий вой. / А завтра новый день – безумный и веселый» [3, с. 247]. Впоследствии, с других берегов, Г. Иванов с грустью вспомнит собственное видение революции того периода: «...Как я завидовал вам, обыватели, / Обыкновенные люди простые: / Богоискатели, бомбометатели, / В этом дворце, в Чухломе ль, в каземате ли / Снились вам, в сущности, сны золотые...» [3, с. 413].

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

В 1922 г. поэт отплыл на пароходе в Штеттин, затем на поезде добрался до Берлина, откуда через год переехал в Париж. «Самым отчетливым чувством Георгия Иванова сейчас была облеченная в вопрос боль: «Неужели навсегда?» Но тут же, успокаивая себя, думал: то, чем теперь больна Россия, скоро кончится, все перемелется. В этом он мало отличался от недавних эмигрантов, живших в Берлине, Париже, Праге, не распаковывая чемоданов, в надежде на скорое возвращение» [4, с. 182]. Мотив возвращения будет воспроизводиться в стихах Г. Иванова на протяжении всей последующей жизни. Антитезой Родине – точке, в которую нужно вернуться, – в них выступает отчаяние, осмысляемое как топос: «…Есть от чего прийти в отчаянье, / И мы в отчаянье пришли. / – В отчаянье, в приют последний, / Как будто мы пришли зимой / С вечерни в церковке соседней, / По снегу русскому, домой» [3, с. 578].

Образ революции в поздних стихах отличается однозначным неприятием. Показательна в этом отношении первая часть стихотворения «Стансы»: «Судьба одних была страшна, / Судьба других была блестяща. / И осеняла всех одна / России сказочная чаща. / Но Император сходит с трона, / Прощая все, со всем простясь, / И меркнет Русская корона, / В февральскую скатившись грязь…» [3, с. 530]. «Февральская грязь», по-видимому, не только отсылает к стихотворению Б. Пастернака (ср. «…Пока грохочущая слякоть /  Весною черною горит»), но и недвусмысленно выражает авторское отношение к событиям 1917 г. Продолжая традиции Блока, Иванов изображает революцию и как разгул стихий – в первую очередь, вьюги: «…Где еще не скоро сменится метелью / Золотая осень крепостного права» [3, с. 434]. Зачастую образ новой власти приобретает в его поэзии инфернальные коннотации: «– Догорай, пожар огромный! / И не дрогнет факел темный, / Освещая ад» [3, с. 518]. Само изгнание часто предстает в мифологическом ключе, как последнее путешествие умерших в ладье Харона: «Взмахи черных весел шире, / Чище сумрак голубой...» [3, с. 267]; «Легкие лодки отчалили / В синюю даль навсегда» [3, с. 268]; «Уплывают маленькие ялики / В золотой междупланетный омут…» [3, с. 391].

В эмиграции мотив смерти для Г. Иванова становится одним из ведущих. Объяснение этому отчасти дает изложенное поэтом в статье «Без читателя» понимание особого статуса русских литераторов зарубежья: «…самый простодушный из нас «блажен», «заживо пьет бессмертие» и не только вправе – обязан глядеть на мир со «страшной высоты», как дух на смертных…» [1, с. 539]. В связи с этим в поэзии Иванова эмигрантского периода возникает феномен «посмертного» стихотворения, когда лирический герой говорит о собственной жизни в прошедшем времени [6]. Характерно при этом возникновение лирического «мы», в котором русская диаспора выступает как коллективный субъект: «Ласково кружимся в вальсе загробном / На эмигрантском балу» [3, с. 363].

Имперская Россия также осмысляется Ивановым в качестве умершего существа: «Овеянный тускнеющею славой, / В кольце святош, кретинов и пройдох, / Не изнемог в бою Орел Двуглавый, / А жутко, унизительно издох. / Один сказал с усмешкою: «Дождался!» / Другой заплакал: «Господи, прости...» / А чучела никто не догадался / В изгнанье, как в могилу, унести» [3, с. 397]. Сопоставление топоса эмиграции с «могилой» в данном случае также чрезвычайно показательно.

Образ России в стихах Иванова амбивалентен и включает в себя всю палитру отношений лирического героя – от ностальгического обожания до леденящего душу ужаса: «…Россия тишина. Россия прах. / А, может быть, Россия – только страх. / Веревка, пуля, ледяная тьма / И музыка, сводящая с ума. / Веревка, пуля, каторжный рассвет, / Над тем, чему названья в мире нет [3, с. 299]. «Пушкинская» Россия предстает в стихах Иванова как потерянный Рай, одновременно выступая антитезой советской – «адской» – России. При этом средоточием погибшей культуры становится локус Петербурга: «Быть может, города другие и прекрасны... / Но что они для нас! Нам не забыть, увы, / Как были счастливы, как были мы несчастны / В туманном городе на берегу Невы» [3, с. 500]; «...Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем, / Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты, / Мы спокойно, классически просто идем, / Как попарно когда-то ходили поэты» [3, с. 586]; «А мне... мне каждой ночью снится / Ночной, морозный Петербург» [3, с. 468].

И все же апогея отчаяние героя Г. Иванова достигает именно в «поэме в прозе» «Распад атома» (1937): «Ох, наше прошлое и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска. «А как живо было дитятко...» Ох, эта пропасть ностальгии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда страшный интернационал и отсюда туда – жалобное, астральное, точно отпевающее Россию, «Боже, Царя верни»...» [2, с. 8]. Как и стихотворения эмигрантского периода, «Распад атома» берет начало в «остром переживании происходящей онтологической катастрофы», а лирический герой ощущает себя у края бездны, «в которую осыпается и весь распадающийся на глазах мир, и вместе с ним все, казавшиеся незыблемыми, нравственные ценности…» [7, с. 18].

Уже потеряв надежду на возвращение, поэт вопрошал: «...Узнает ли когда-нибудь она, / Моя невероятная страна, / Что было солью каторжной земли?» [3, с. 370]. И, по-прежнему ощущая неразрывную связь с Россией, принял роковую неизбежность событий 1917 г., ведь «тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит»:

За бессмыслицу! За неудачи!

За потерю всего дорогого!

И за то, что могло быть иначе,

И за то – что не надо другого!

[3, с. 436]

Литература:


Без читателя // Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1993. Т. 3. С. 535–539. Распад атома // Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1994. Т. 2. С. 5–34. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1994. Т. 1. Георгий Иванов. М.: Молодая гвардия, 2007. Два полюса русского экзистенциального сознания: проза Георгия Иванова и Владимира Набокова-Сирина // Новый мир. 1999. № 9. С. 183–205. Голос из небытия: «посмертный дневник» Георгия Иванова и Бориса Рыжего // Вестник Челябинского государственного университета. 2016. № 12 (394). С. 88–95. Истоки пути: от «Лампады» к «Дневникам» // : Материалы и исследования: Международная научная конференция. М.: Изд-во Лит. института им. , 2011. С. 8–23.