Когда последний крест был положен на последний лоб, толпа расступилась, и дедушка открыл шествие по всему дому: священнику полагалось освятить комнаты, опрыскивая их водой из другой чаши, не той, в которую генерал окунал свою кисточку. Святили коридор, чуланы и даже комнаты особого назначения. После этого процессия двинулась на волю. Самые старшие во всей дворне несли впереди икону, за ней шел генерал, за ним следом поп, за попом мы, семейные, дальше дворня, а позади всех остальные. Обрызгивать святой
Мы во все глаза глядели на удивительное представление. Забылись и усталость и скука. Фантастическое шествие от дверей залы было ни с чем не сравнимо, хотя непонятностью несколько напоминало марш Черномора на оперной сцене. А впереди ждали впечатления еще более необычайные.
После освящения комнат, надворных построек и полей в дом допустили просителей, людей разного состояния, вида и звания. Эти праздничные посетители представляли для нас, двух дедушкиных внучек, особенный интерес. Ольгуша по малолетству держалась на отлете.
— Смотри, Надя, — говорит мне сестра, поблескивая лукавыми глазами, — какой страшный человек сидит в том конце зала, возле окна! Похож на монаха. Верно, странник. Ай‑ай‑ай, какой тощий… Стань на мое место, смотри в щелочку, видишь? Он, наверно, носит железные вериги. Не скрипи дверью, нас заметят. Стой тихо, не шевелись. Монахи и странники надевают на себя тяжелые вериги. Их только не видно, потому что под подрясником. Вот бы посмотреть!
Я, отрываясь от щелочки, оборачиваюсь к сестре — ее причуды всегда неожиданны, фантастичны и несбыточны, я к ним привыкла, но на этот раз меня берет оторопь. Я опять смотрю в щелочку и снова оборачиваюсь к сестре.
— Как это — посмотреть?
— Просто посмотреть. Подойти к нему и посмотреть. Да нет, ты бы никогда не могла на это решиться.
В Верином голосе звучат нотки разочарования. Это ее военная хитрость. Она знает слабую мою струнку. В противоположность тоненькой, общительной и живой Вере я — замкнутая в себе толстушка и, бог весть почему, необыкновенно податливая на грусть и слезы. В семье меня задразнили: плакса. Я обижалась, но меня не оставляли в покое. Уж много лет спустя я все еще помнила, как отец, бывало, показывал мне палец и говорил: «Ну, Надя, заплачь, ну, плакса, что же ты не плачешь?» Я смотрела на отца, на поднятый к моему лицу палец, слезы лились у меня из глаз, я
Так было и в тот раз. Снова оглядев в щелочку поле действий и опять обернувшись к сестре, я прочла в ее глазах столько лирической разочарованности, что во мне разом пробудилась вся моя храбрость. Я отворила дверь с такой смелостью, которой сама удивилась. Пересекла зал и вдруг, повернувшись в сторону окна, очутилась возле странника. Он поднялся навстречу, желая, должно быть, спросить о чем-либо, касательно дедушки. Когда мы оказались близко один против другого, странник своим необыкновенным, аскетическим видом испугал мое воображение, и мне пришлось призвать на помощь все свое мужество, для того чтобы решиться действовать. Неожиданно для себя самой я быстрым движением распахнула полы страннической рясы. Растерявшийся от неожиданности человек одно мгновенье стоял почти раздетым — волосатый, истощенный и грязный. Он глядел на озорницу пылающим взглядом, от которого у меня побежали мурашки по телу, и я вихрем унеслась обратно за дверь.
— Что же ты, Вера, выдумала? Никаких вериг на страннике нет…
— А видишь ли, он, наверно, очень торопился, чтобы не опоздать к дедушке на прием, вот и позабыл вериги дома…
Что за беда, в самом деле? Верина затея все-таки удалась, невозможное стало возможным. Только у меня на душе было неспокойно: меня все еще жег злобный взгляд дедушкиного просителя.
Когда настало время обеда и за столом собралась вся семья во главе с генералом, я не смела поднять на дедушку глаз: известен ли ему подвиг, который я совершила? Слух непременно должен был дойти до дворни, от дворни перейти
Подали суп. К супу полагались пирожки, старый Никитич был на них особенный мастер. Но только что дедушка добрался до серединки одного из пирожков, как на лице у него изобразился испуг. Старик закашлялся, захрипел, побагровел, и казалось, что с ним вот‑вот случится удар. За обеденным столом началось смятение: одни застыли на своих стульях, другие кинулись на помощь генералу, третьи спешили послать лошадей за доктором…
Что же случилось? Дедушка подавился костью, оставленной поваром в пирожке.
Дедушка был не из слабого десятка и отдышался, не вылезая из-за стола. Едва придя в себя, он, конечно, разразился гневом, — все приготовились к тому, что гроза обрушится на голову Никитича. Повар, стоя у дверей, прижался к косяку и так весь съежился, что стал вдвое ниже самого себя. Какому богу он молился? Гроза прошла стороной — барин прогневался не на повара, а на своего сына, на дядю Колю. Как он смел приказать унести недоеденные пирожки со стола обратно на кухню?!.
А все-таки ночь я провела тревожно. Мне приснился тяжелый сон. Я не забыла о нем даже спустя много лет и записала на страничке своего девичьего дневника. Теперь мы вдвоем, Павел Павлович и я, перечитываем его строчки:
«Я шла по огромному саду. Пели птицы. Было много цветов. Сияло солнце.
Я вышла на липовую аллею. Она очень походила на ту, которая тянулась от дедушкиного балкона широкой и прямой лентой. Кажется, конца ей нет. Навстречу быстро шел человек. В нем нетрудно было узнать странника из дедушкиной залы, и, так же как тогда, он смотрел на меня ненавидящим и сверлящим взглядом. Когда он поравнялся со мной, я почувствовала удар в грудь, от которого мне стало очень больно. Странник исчез. Я взглянула на болевшее место и увидела большое круглое кровавое пятно. Попробовала вытереть кровь, а она лилась все сильнее. Меня охватил безумный страх, и я проснулась».
Я хорошо помню, что с той поры, всякий раз как мне случалось выйти на старую буславльскую липовую аллею, мне становилось страшно и казалось, что кто-то идет вслед за мной. Стоит только обернуться — и случится непоправимое. Ведь детские страхи чаще всего пугают своей беспричинностью. Позже, уже взрослой девушкой, мне случалось переживать в злополучной аллее прежний безотчетный страх.
«Как в ней мертво, — читаем мы, — как холодно… и как красиво.
Сначала мы осмотрели дом. Старый садовник, который уже сорок лет живет здесь, повел нас.
Дом деревянный, с колоннами. По сторонам балкона два сфинкса. Постройка старинная. Громадные подвалы, тридцать шесть комнат. Лучше всего сохранился кабинет. Мебель красного дерева с красной обивкой и красные портьеры. Много чудных старинных вещей.
Я не умею дать подробное описание всему, что мы видели, да это было бы и долго. Скажу только, что, когда я вошла в дом, меня охватило могильным холодом, точно я отрешилась от остального мира, и это чувство не покидало меня во все время осмотра.
А сад!.. С вековыми деревьями, аллеями и особым отпечатком грустной торжественности… Громадный пруд. Посредине островок, весь заросший деревьями и кустами, в которых соловей, вероятно, устроил гнездышко и чудно поет. Невольно переполняешься желанием представить себе все то, что видел этот дом, этот сад, скольких драм они были свидетелями, сколько слез видели и слышали они…
В саду есть часовня. Ее поставил над колодцем помещик — он был известен варварским обращением с людьми. В этот колодец граф бросил девушку, которую забил до смерти. Священник был этому свидетель. Чтобы избавиться от вечного страха перед ним, Татищев зазвал его пить чай, отравил и выбросил из окна верхнего этажа дома. Графа замучила совесть, и он задумал откупиться от нее тем, что выстроил часовню над колодцем».
Мы оба, вдвоем, Павел Павлович и я, перечитываем эту запись, и нам вспоминается чеховский Трофимов, его слова о том, как страшен вишневый сад: «Когда вечером или ночью проходишь по саду, то старая кора на деревьях отсвечивает тускло, и кажется, что вишневые деревья видят во сне то, что было сто, двести лет тому назад, и тяжелые виденья томят их».
В Буславли наша детская впечатлительность питалась такими же картинами усадебного и крестьянского быта, воспоминаниями старожилов о давних былях и еще недавнем прошлом. Одним из их отражений, как мне кажется, стала для меня роль Раневской.
Я много лет играла эту роль бок о бок с Павлом Павловичем, и он казался мне живым воплощением Пети Трофимова —
Образ Пети Трофимова, который давал Павел Павлович, определялся общей идейной направленностью спектакля Передвижного театра. Этого студента, «петушка на заборе», пробуждающего людей на заре, я знала так же хорошо, как самого Павла Павловича.
Я разделяла взгляд Пети Трофимова на людей, которым он казался только чудаком, которые не понимали его, как на людей, не имеющих никакой ценности, — так же как не представляли для него ценности предметы домашнего, обывательского обихода.
В кличке «облезлый барин» мы видели, конечно, неприкрытую насмешку. Так оно и было со стороны Гаевых и других, им подобных, обитателей усадьбы. В глазах старых владельцев вишневого сада Петя — чудак, но чудачество Пети Трофимова и его «облезлость» не в том, конечно, будто он в действительности чудачит. Трофимов и чудак и «облезлый» потому, что он уже не барин, а не барин он потому, что по своей воле поднялся над тем, что определяло барина того времени и чем полагалось быть всякому «порядочному» интеллигенту. «Чудачество» Пети существует не в нем, а как представление окружающих. Они не могут не признать в нем чудака, раз он так мало походит на них.
Однако, платя дань молодости, Петя бывал в усадьбе Раневской. И, глядя на Трофимова в исполнении Гайдебурова, нельзя было не видеть в Варе его противника не только по политическим взглядам. Вот почему самое имя Варя Петя произносил с такой интонацией, словно брал в руки огромную, отвратительную лягушку, распластавшуюся на дороге и пялившую круглые глаза, полные страха и ненависти.
Не надо было обладать особенно чутким слухом, чтобы в «Вишневом саде» уловить отзвук тех общественных настроений, которые к тому времени заметно нарастали, хотя еще вдали от усадеб, вроде Буславли или «Вишневого сада» и близлежащих городков. В Трофимове, в этом «вечном студенте»,
Павел Павлович ясно давал понять, что невольные каникулы, постоянные занятия переводами для Пети Трофимова составляли временную, вынужденную необходимость.
Чехов в письмах О. Л. Книппер высказывал огорчение по поводу недоделанности, недосказанности роли «вечного студента». «Ведь Трофимов, — писал он, — то и дело в ссылке, его то и дело выгоняют из университета, а как изобразить сии штучки?»
Конечно, ни взглядом, ни движением, ни паузой актер не в силах выразить этого. Но он способен заставить роль в целом сценически зазвучать так, чтобы зритель сам дополнил в своем воображении авторский текст отсутствующими в нем «штучками», как выражается в своем письме Чехов.
Слушая звук, мы улавливаем и его обертоны, об этом не раз напоминал Павел Павлович, ставя чеховские спектакли и участвуя в них как актер. Я и передаю ему слово.
* * *
Итак, теперь я беру слово. Я действительно думаю, что способность заставить звучать обертоны роли определяет творческую силу каждого актера. И Скарская в роли Раневской служила этому блестящим примером. Я не могу не сказать об этом потому, что оба не только соавторы этих записей: в наши воспоминания включаются еще и отголоски тех впечатлений, которые мы вынесли из своего творческого опыта, как многолетние партнеры по Передвижному театру.
Когда Аня в «Вишневом саде» говорила о том, что Любовь Андреевна купила дачу возле Ментоны, чтобы вслед за тем продать ее, или что в доме у Любови Андреевны толчея, народ — «старый патер с книжкой», дамы, какие-то французы, которые без церемоний прокуривают комнаты, —
Если бы актер задумал играть на сцене все особенности персонажа, как о нем говорят действующие лица пьесы, то из роли, конечно, ничего бы не вышло. Как известно, на сцене надо играть не только внешние признаки человека и его отдельные положительные качества и недостатки, а и нечто третье — то, что обладает свойством само говорить зрителю о таких физических и душевных свойствах человека, о которых сам исполнитель порою даже и не догадывается. Это «третье» Надежда Федоровна называла творческим ощущением, которое присуще творческой природе актера и «цементирует» его работу над образом роли. Оно не приходит с неба, по вдохновению. Творческое ощущение рождается в глубине творческого сознания, иногда ценою тяжелых и мучительных усилий. Сознание находит и готовит пищу для творческого огня, сознание собирает и обрабатывает материал, рождающий в актере необходимое ему творческое ощущение роли.
Наблюдая игру Скарской как ее постоянный партнер по сцене, а часто и как режиссер, я мог убедиться, что техника сценического исполнения не представляла собою в искусстве актрисы самостоятельной задачи, являясь только частью органического творческого процесса, сознание же служило основой художественной интуиции. В роли убеждала в этом особенно наглядно. Играть эту роль ей как будто ничего не стоило, она как будто была в действительности Раневской, живой и подлинной Любовью Андреевной. На самом же деле во все годы, пока «Вишневый сад» держался в репертуаре Передвижного театра, то есть с 1908 по 1929 год, исполнительницу не покидало мучительное чувство неудовлетворенности: она находила разрыв между тем, что она, как ей казалось, давала на сцене и что хотела
Упоминая о роли Раневской, Чехов говорил, что играть ее очень просто — стоит только найти улыбку и смех. Легко сказать. Найти улыбку и смех человека — значит найти всего человека или, иначе сказать, все то, что составляет содержание, смысл его улыбки и смеха.
В исполнении Надежды Федоровны Раневская — прежде всего и больше всего женщина. Женщина, как говорят французы, до конца ногтей. Но все то, что ей свойственно как женщине, носит отпечаток человечности. Элегантность и вкус, общительность и жизнерадостный оптимизм, любовь и увлечения, живой и деятельный темперамент — все это уживалось в такой слабой по виду, такой хрупкой женщине. Она сама берется за продажу дачи в Ментоне, она, а не ее муж! Ей надо Фирса устроить в больницу, и Варю выдать за Лопахина, и вечеринку устроить! Стоит ли говорить о тех поворотах и следствиях, которые неожиданно получают ее затеи? Это ведь не от нее зависит!
Любовь Андреевна — женщина, в которую не только влюбляются, но и любят. И все те, кто ее любит, и кто в нее влюбляется, и кто к ней равнодушен, и кто не прочь поклеветать по ее адресу, хоть бы, например, ее родной брат, — все они не могут не любоваться ею. Она обаятельна.
Но вот такая женщина начинает стареть. Надвигается осень. Опушенные когда-то цветами, а потом зеленью, вишневые деревья ее безоблачного существования начинают оголяться. Безобразно и жестоко выставляют они напоказ сохнущие сучья. Любовь Андреевна всматривается в них только одно какое-то короткое мгновение и тотчас же спешит заглушить в себе чувство страха и одиночества. Это только тень, скользнувшая по ее жизнерадостному сердцу. У нее есть ее Аня, которую ждет какое-то иное будущее, у нее есть и другая — приемная дочь — она умеет работать… Да и сама Любовь Андреевна — почему она пьет кофе и днем и ночью? Потому что у нее всегда много дела. Надо выслушать патера — может быть, и в самом деле стоит перейти в католичество. Необходимо сочинить костюм к карнавалу. А как не принять друзей-эмигрантов? Они так интересно спорят о судьбах ее милой родины! Ей даже случилось написать неплохую, говорят, новеллу о чем-то… Писать среди ночной
Как — прожила? Какое странное слово сорвалось у нее с языка… Скорей, скорей, к «нему», в Париж! Там ждет ее тот, кто так болен, так беден, так одинок без нее. Скорей, скорей к нему! Ей еще принадлежит ее «сегодня», оно там, в Париже, около любимого человека, в полутемной, душной, прокуренной комнате…
Лошади поданы. Аня, вишневый сад, родина, прощайте, прощайте! На сколько-то времени денег хватит, а там… Не стоит задумываться. Над ней всегда небо безоблачно. Набежит тучка, прольется дождь, пробежит черная тень по земле, и опять небо ясно. А потом…
Не надо думать, что будет потом. Когда-то, после, будет изумительная жизнь на земле. А пока… Ну что ж, и сейчас жизнь полна красок, людей, чувств… Разве неправда? Зачем только голые сучья деревьев так назойливо лезут в окна? Там, в Париже, за окнами нет деревьев. Там «он» — больной, жалкий, нищий, любимый.
Как-то однажды, говоря о своем замысле сценического образа Раневской, Надежда Федоровна определила его всего двумя словами: однокрылая стрекоза. Он и жил, этот образ, на сцене вместе с исполнительницей. И, глядя на эту прелестную женщину, думалось: да, это чистая правда, все то, что Скарская рассказывает со сцены о своей Раневской. О двух крыльях стрекоза все-таки на что-нибудь да может быть пригодна, хотя бы только на то, чтобы все красное лето пропеть, а потом отплясывать в ненастье и холод. Но «однокрылая» стрекоза и для этого непригодна. Даже «он» — тот, кто ждет ее в Париже, даже он оторвет ей второе крылышко, да и бросит ее за окно, на каменный парижский двор.
… Еще лет за тридцать до того, как образ эпохи дворянско-помещичьего распада наложил неизгладимый отпечаток в творческой памяти двух сестер, двух будущих артисток, «господин Купон» стал впервые подрезывать крылья Раневским и Гаевым. Вот подошла очередь и шульгинской усадьбе. Сначала не стало самого хозяина. Одолели камни в печени. Долго не сдавался генерал, сутками кричал от боли, но встретил смерть, стоя на ногах, ухватившись крепко, обеими руками, за тяжелое кресло. Один только сын Николай смог приехать в деревню похоронить отца. Нехотя принял он управление буславльскими делами. Неистощимый острослов, импровизатор и рассказчик, талантливый актер-любитель
— Какой ты ду’ак, дядя Коля. Дедушка скончался, а ты ломаешься.
На этом разговор тогда и кончился.
Рассказывая о последнем из детских посещений старинной Буславли, Надежда Федоровна вспомнила о том, как подкралась осень, погода часто портилась. Приходилось сидеть дома. В таких случаях, говорила она, мы, девочки, обращались к помощи театральных представлений. Пели отрывки из опер, в которых участвовал отец, устраивая себе нужные костюмы, сооружали декорации. Случалось, исполняли оперы Вериного сочинения. В них бывало много действия и очень мало слов, ровно столько, чтобы сделать оперу похожей на «вампуку» — слова такого еще не было, но оперы-вампуки были. В одной из Вериных опер мне почему-то запомнились пять строк:
… Мой друг прекрасный,
Тебя молю,
Надень фрак красный! —
Во фраке этом
Тебя люблю.
Самая младшая сестра Ольга и я изображали хор и повторяли одно последнее слово какой-нибудь фразы.
В тот раз, о котором идет речь, у нас шла не опера, а драма. Так как Ольга почему-то не могла участвовать, мы позвали на помощь девочку, которую дядя Коля взял из деревни для домашних услуг.
Содержания всей драмы я не помню, но одна из сцен осталась у меня в памяти.
«Он», интересный и очень богатый человек, влюблен в «нее», но не пользуется взаимностью. «Она» бедна и, хотя любит другого, по просьбе родных выходит за богача. На сцене венчание. Вера, конечно, жених — она любит мужские роли, деревенская Аннушка — невеста, я — священник. На чердаке отыскалась роскошная риза, которую дедушка держал в доме для церковных служб. Вера относится к представлению
Начинаем сцену. Вера с любовью смотрит на Аннушку, у которой от вытаращенных глаз лицо кажется деревянным. Никто не обращает внимания на такую мелочь. Я задаю Вере традиционный вопрос священника:
— Любишь ли ты ее?
Вера отвечает с жаром:
— Да!
С тем же вопросом я обращаюсь и к Аннушке, то есть к невесте:
— Любишь ли ты его?
Аннушка отрицательно трясет головой. Мы затаили дыхание — скажет ли Аннушка условленные слова? Она чувствует наше волнение и через силу выговаривает:
— Не.
Напряженное молчание напоминает ей о том, что она еще не все сказала, и тогда она с трудом договаривает:
— Не люблю его.
Вера кидается к ней, хватает ее за руку…
— Как?!. Ты не любишь меня?
Аннушка молча кивает головой. Ее безмолвный ответ выходит очень сильным, драма у Веры нарастает, но тут вдруг Аннушка с простодушным облегчением добавляет:
— Стало быть, что так.
Драматическое напряжение рассеялось как дым. Вера срывает с себя костюм:
— Нет, ты ничего не понимаешь, играть с тобой нельзя!
Тем и кончился наш тогдашний спектакль. Настроение у нас оставалось подавленным до самого вечера. Но когда сгустился сумрак и тишина обступила усадьбу, мы забрались на дедовский диван и, прижавшись друг к другу, молча слушали, как лягушки на далеком пруду дружным хором провожали еще один перемолотый временем день. Мамуся подошла к фортепьянам, и, минуту помедлив, села за клавиши. Они чуть белели под ее руками, и пальцы легко и уверенно перебирали холодные костяшки. Она играет для нас, как когда-то играла для своего отца, и, может быть, вспоминает,
Хорошо под мамину музыку представлять себе разных людей, случаи их жизни и мысленно разыгрывать их в лицах. Хорошо оживлять эти образы чувствами жгучей боли, страха, восторгов, как это бывало на сцене виленского театра… А Вера, прижавшись ко мне, мечтает о новом спектакле:
— Ты слушай, Надя… «Она», видишь ли, замужем.
В Италии, конечно. «Он» изменил. «Она» ушла. Стала актрисой. Успех ошеломляющий. «Она» приезжает в город, где живет ее бывший муж. «Он» увидел ее на сцене, и жаркое чувство вспыхнуло с прежней силой.
— А она?
— Погоди! В антрактах он у нее в уборной, говорит ей о своей любви…
— И неужели она?..
— Конечно, нет! Она тверда. Неприступна. В ответ он слышит одно только слово. Гордое слово — «никогда».
Я облегченно вздыхаю. Драматизм положения разрешается в моем духе, и Вера, подстегнутая произведенным впечатлением, произносит торжествующую концовку:
— Она посвятила себя безраздельно театру и принадлежит ему одному. К прошлому нет возврата.
Этот эпизод Надежда Федоровна рассказала по необъяснимой ассоциации в дни нашей работы над постановкой леоновского «Нашествия» в ярославском театре. Давнее прошлое завладело было всеми нашими мыслями и чувствами, как вдруг Великая Отечественная война напомнила о себе голосом зениток, ворвавшимся в наш гостиничный номер сквозь плотную маскировку окон, — фашисты рвутся к ярославскому заводу автомобильных шин, а лакомая приманка никак им не дается. И на этот раз обстрел вскоре затихает. Надо возвращаться к прерванной работе, завтра с утра нас ждет встреча с коллективом Волковского театра.
Мне кажется, будто я сам, своими глазами вижу, как кусочек осенней луны высунулся из-за дерева, да и зацепился за переплет оконной рамы. Тени тихонько отползли от дедовского кресла и, протянувшись по полу, слушают шепот девочек, а маятник старинных заморских часов знай себе отстукивает мерно и бесстрастно: «Как было, так и будет, как будет, так и было…».
— Ну а дальше, — спрашиваю я совсем тихо, боясь спугнуть видение.
— Дальше?..
Она тоже задумалась, — и ей, может быть, слышится въявь мерный стук старинного маятника…
— А дальше…
Глава четвертая
Трудные времена
После дедушкиной смерти Буславля осталась за дядей Колей, а Мария Николаевна передала свою часть наследства мужу — для покупки, по его непременному желанию, маленького имения под Вильнюсом — в то время этот город был известен под именем Вильны. Дом с хозяйством расположился в двадцати пяти верстах от Вильнюса, вблизи железной дороги. Федор Петрович увлекся покупкой со всем пылом своей страстной натуры. По его планам появился «висячий сад», разбили причудливые цветники, провели просеку, прямую как стрела, — она бежала через лес от дома прямо к полотну железной дороги, и нам бывало забавно, сидя на подоконнике одного из окон, выходивших на террасу, ждать прохода поезда — не доставит ли он к нам, в Марусино, гостей из Петербурга. Из окна бывало видно, как няня Констанция, которую в доме звали по-дружески Костюшей, везла по саду маленького Гришу в его колясочке, — садовая калитка вела прямо в поле, а полем до лесной опушки было рукой подать.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 |


