В кругу молодежи, которым, к сожалению, ограничивался мой жизненный опыт, Маркса еще не читали, перед именем Плеханова почтительно снимали шляпы, только понаслышке относились иронически к марксизму Струве и не отдавали себе ясного отчета в существе споров между народниками и марксистами по той простой причине, что ограничивались самым поверхностным представлением и о марксистах и о народниках. Вот каким густым был туман на рубеже двух столетий. Но бури-то все-таки исподволь надвигались, и молодежь — одни сознательно, другие стихийно — отражала в своих настроениях дыхание народных сил, хотя и скрытых где-то в подспудной глубине, только колебавших почву под гниющими устоями николаевской России.
Очередная волна студенческих «беспорядков» поднялась у нас в Петербурге в 1899 году. Как-то так получилось, что мое увлечение театром не мешало участию в студенческих делах.
Много лет спустя мы встретились — Скарская и я — с одним из моих сверстников-студентов под гостеприимным кровом дома отдыха ВТО в Плесе на Волге. Надежда Федоровна знала его почти так же хорошо, как и я, и после долгой разлуки наши беседы, как это часто водится, то и дело возвращались к давнему прошлому, к годам нашей молодости. Николай Афанасьевич Листов прожил уже большую жизнь актера-общественника. Энтузиастом общественной деятельности он был и в студенческие годы, с достоинством неся тогда нелегкие обязанности председателя псковского студенческого землячества. Мы, конечно, наперебой вспоминали те эпизоды общественно-политического движения молодежи, в которых нам привелось быть его непосредственными участниками. Николай Афанасьевич показал мне письмо, предложив сохранить его на память как документ, ярко передающий некоторые
«… Перехожу от вопроса концертного к другому, о котором ты спрашиваешь, а именно, как прошло 8 февраля…
В день акта Сергеевич (ректор Петербургского университета. — П. Г.) был освистан и ему не дали говорить.
… В тот же день было совершено избиение студентов нагайками. Возмутительное по своему варварству поведение полиции вызвало огромную сходку 9 февраля, которая по своей грандиозности — две‑три тысячи человек — превзошла все, до сих пор бывшее. Вчера тоже была грандиозная сходка, на которой голосовкою было решено студентами прекратить чтение лекций и занятия в университете, до тех пор, пока нам не будет дано какого-либо удовлетворения. Сегодня лекций в университете уже не было. Все профессора были извещены о решении сходки: некоторые сами прекратили чтение, иные за неимением слушателей или по требованию студентов. Ректор два раза говорил, но его речи произвели скверное впечатление. По всей вероятности, он выйдет в отставку. Положение очень серьезное, сам ректор в этом признался. Профессора высказывают студентам сочувствие. Горный, Лесной, Электротехнический и другие тоже в волнении и думают прекратить чтение лекций. Петербург на осадном положении. Все пространство около университета занято полицией».
Напряженное кипение, в котором находилось студенчество, не обходилось без трагикомических интермедий. Молодость всегда и везде молодость.
При воспоминании о профессоре церковного права, которого я знал еще по гимназии — он преподавал нам «закон божий», — мой приятель, хоть и был уже в почтенном возрасте, не мог не рассмеяться по-юношески весело. «Помнишь, помнишь, — говорил он сквозь смех, — наш Рождественский был ведь известен тем, что выступил на похоронах Некрасова с либеральной речью, а кто-то из присутствующих заметил: “Ах, попик, попик, не бывать тебе протопопом”. Так и случилось. Кроме профессорского звания, “попик” ничего себе не заработал…». Вспомнили мы и о том, как во время «беспорядков» начальство приказало профессору в рясе выйти к студентам с увещанием. Ученый священник так и объявил, что, дескать, начальство предписало ему увещевать нас и мы, молодежь, люди взрослые, должны понимать, что ему одно
«Выполняя волю пославших меня, я вам, молодежь, заявляю: ведете вы себя хоть и боголепно, но не победоносно, и потому участь ваша горемычная».
Гром аплодисментов и хохот покрыли слова профессора церковного права, о чем он и доложил в служебном рапорте — студенты-де не дают говорить, смеются, рукоплещут.
Но в смехе и аплодисментах студентов звучали, в сущности, и горькие, трагические ноты.
«Победоносность» предстояло еще завоевать, а пока за нее приходилось расплачиваться авансом, и притом не дешево. Примеров этому было множество. К их числу следует отнести самоубийство Ветровой в Петропавловской крепости: девушка облила себя керосином и подожгла. Брат носил ей книги, и при одной из передач крепостной врач сообщил молодому человеку под величайшим, конечно, секретом, что Ветровой нет в живых и что он как врач констатировал смерть от ожогов.
Весть дошла, конечно, до студентов. Ветрова покончила с собой. Самоубийство было для нее единственным средством протестовать против преследований жандармского офицера.
Первым всколыхнулся университет — вспыхнули беспорядки. Затем они перекинулись на другие учебные заведения Петербурга. Панихида по Ветровой, назначенная в Казанском соборе, собрала семитысячную толпу, но перед самым началом церковной службы было объявлено, что панихида запрещена. В ответ студенты пропели «Вечную память», а вслед за тем возникла грандиозная демонстрация.
Градоначальник фон Валь, глава полиции, заработал себе от участников массового студенческого выступления кличку «Папа Валь». Он был награжден ею за то, что обратился к демонстрантам с «отеческими» уговорами, сам вышел к ним и просил прекратить демонстрацию, покончить с забастовкой, — тут же разойтись, а на другой день приступить к занятиям. Вызывающее поведение полиции, добавил он, — только недоразумение, виновные отстранены от службы, а нагайки отобраны у городовых. Из толпы в ответ послышались иронические замечания и свист. Фон Валь пришел в негодование. Если на то пошло, он сумеет доказать истину своих слов.
— Есть у тебя нагайка?
Фон Валь таращил глаза на городового, выражая великолепную начальническую строгость и явно желая дать понять, какой ответ ему нужен. Но городовой объяснил себе внушительность начальства по-своему и, всем существом выразив готовность выпороть немедленно всякого, кого прикажут, рявкнул с верноподданническим азартом:
— Так точно, ваше превосходительство, есть!!
При этом он отвернул полу шинели и вытащил на свет божий тщательно запрятанную нагайку.
Что тут поднялось!
Продолжением «отеческого» выступления Папы Валя послужила знаменитая демонстрация у Казанского собора, сопровождавшаяся неслыханным избиением студентов. Демонстранты стояли за себя, как могли. Листов был свидетелем того, как пристав толкнул в грудь беременную курсистку с такой силой, что она замертво упала на камни мостовой. В одно мгновение перед приставом вырос студент, плечистый и лохматый, вплотную придвинулся к насильнику и, не дав опомниться, свалил с ног ударом по лицу. Едва тот поднялся на ноги, как студент снова ударил его и снова опрокинул на землю, а затем спокойно смешался с толпою.
При одном из подобных побоищ жестоко пострадал мой двоюродный брат, студент-естественник. От удара по голове он не смог оправиться, сколько его ни лечили. Уже будучи обещающим молодым ученым, он расплатился за нанесенную ему травму душевной болезнью и погиб под колесами поезда. Товарищи по научной работе выпустили листовку, посвященную Юрию Валентиновичу Кемницу, жертве полицейского насилия. Я храню этот листок, тщательно отпечатанный и украшенный портретом покойного как память об одном среди многих погибших в годы жестокой политической реакции. Я оказался счастливее. Участие в демонстрации обошлось мне совсем дешево — я расплатился исключением из университета при переходе с третьего курса на четвертый.
Случилось это при таких обстоятельствах. Когда огромная толпа на большом пространстве заполнила набережную Невы, ожидая ответа на выдвинутые требования, среди демонстрантов раздались возгласы: «Едет царь». Вслед за тем
Студенческая масса точно выполнила наказ: при общем молчании одни повернулись спиной к царю, другие с видимым любопытством разглядывали щегольскую упряжку и седоков. Вопреки установленному правилу и обычаю никто, конечно, не обнажил головы. Так прошло несколько мгновений. Затем сани повернули и быстро покатили обратно вдоль набережной, а нас немедленно окружили вооруженные люди. Я не могу припомнить — полицейские, жандармы или солдаты?.. Нас загнали в ближайший манеж, продержали взаперти до следующего дня, переписали и поодиночке выпускали тех, при ком оказались удостоверения личности. Получить их обратно можно было в университетской канцелярии. Вместе с документами вручали приказ об увольнении из числа слушателей.
Спустя некоторое время вышло распоряжение о предоставлении права студентам подавать индивидуальные просьбы об обратном приеме. Каждое такое заявление рассматривалось по отдельности особой комиссией.
Я не знаю, как бы отнеслось начальство к моей просьбе о разрешении снова приступить к занятиям юридическими науками, если бы я просил об этом. Но я не испытывал желания вымаливать прощенье за участие в демонстрации.
С катастрофической быстротой приближался срок отбывания воинской повинности. Мне предстояла служба рядовым, она надолго оттянула бы мое поступление на сцену. А встреча с Надеждой Федоровной укрепила во мне решение посвятить себя театру.
К общим уговорам не лишать себя университетского диплома Надежда Федоровна также присоединяла доводы в пользу возвращения к университетским занятиям, хоть я и понимал, что в глубине души она оставалась на моей стороне. Обстоятельства также сложились в мою пользу.
Однажды утром, едва проснувшись, я почувствовал острую боль в сердце. Боль не позволяла взять воздух полной грудью, и я едва дышал одними верхушками легких. Помочь было некому, домашние жили на даче, я оставался только с одним из моих университетских товарищей. Но как призвать его на помощь? Боль не давала шевельнуть и пальцем. Все же я как-то изловчился, столкнул с ночного столика
— А как же сцена? Работа в театре?
— Какой театр! Вам, батенька, не о театре надо думать, а на подножный корм, в деревню ехать. Ищите себе такой работы, которая позволила бы вам вести регулярный образ жизни, для вас режимчик требуется особенный‑с: решительно во всем умеренность и осторожность.
— Меня на днях должны взять в солдаты.
— Повинность отбывать? Забракуют. На случай вот вам акт о том, в каком состоянии я вас нашел.
Почему-то я не совсем упал духом, думал, что врач преувеличивает. Я отдышусь, и все пройдет.
Приемочная комиссия на призывном участке исследовала меня вдоль и поперек. Покачали головами: к военной службе непригоден. А я уж и не рад такому решению. Но не могу понять: спустя одни только сутки после припадка боль миновала, и с той поры я чувствую себя совершенно здоровым. Осталось только ощущение слабости да страх при воспоминании о бесследно исчезнувшей болезни. Обратился за советом к знаменитостям.
— Сейчас вы здоровы, но протокол врачебного осмотра во время припадка с несомненностью говорит о том, что артистическая деятельность вам противопоказана.
— Противопоказана?! Так вот же: с началом зимнего сезона поступаю в театр.
Выполнить угрозу помог счастливый случай.
Модест Иванович Писарев ежегодно проводил курс лечения на заграничном курорте. На этот раз он встретился там с актрисой Александринского театра Надеждой Сергеевной Васильевой. В тот год она решила покинуть императорскую сцену — в ответ на очередные притеснения со стороны дирекции. Обладая большой инициативой и организаторскими способностями, она взялась за антрепризу в провинции. Модест Иванович, зная, что с университетом у меня все кончено, рекомендовал Васильевой взять меня в труппу как начинающего и, по его мнению, способного актера.
По возвращении из-за границы Надежда Сергеевна не забыла рекомендации Писарева и вызвала меня для переговоров. Дело оказалось несложным, и спустя каких-нибудь полчаса я уже беседовал с дочерьми моей антрепренерши как
От Васильевой я вернулся домой провинциальным актером с ангажементом на сезон 1899/900 года в Минск и Гельсингфорс, по полусезону в каждом из этих городов. «Комбинированная» работа создавала условия благоприятнее обычных, в особенности для начинающего актера. Работы предвиделось много — мне уже была поручена роль Треплева из чеховской «Чайки». В довершение благ я получил оклад в 75 рублей и, разумеется, счел его роскошным, в особенности по сравнению с окладами Художественного театра. Перед Надеждой Федоровной мне было даже стыдно за назначенную мне Васильевой уйму денег — почти вдвое больше против того, что ей обещал Станиславский!
Вскоре праздничное настроение, с которым я готовился переступить порог профессионального театра, получило весьма выразительные формы: я облачился в щегольское пальто в талию фасона «пальмерстон», купил себе шикарные перчатки, а голову мне украсил черный лоснящийся цилиндр — этот головной убор был тогда в ходу. Но что значит цилиндр по сравнению с тем, что оказалось у меня на голове под цилиндром! В тот роковой для меня день я единственный раз за всю мою жизнь надел волосяную накладку…
О небольшой лысине, которая была уже у меня тогда, мне говорили утешительно: «Это вам бог за правду лба прибавляет!» Так вот, по-моему заказу в это божье дело внес поправку знаменитый театральный гример — Жорж Педдер. Его магазин волосяных изделий в пассаже на Невском проспекте пользовался заслуженной популярностью. Накладочка, сделанная для меня искусным мастером, укрепилась на голове без помощи лака: особые металлические зажимы, или «замочки», пришвартовывали парикмахерское изделие к живым волосам. Было очень неприятно и даже больно, но, как говорится, — назвался груздем, полезай в кузов. Прогуливаясь по улицам в накладке под цилиндром, я переполнялся сознанием своего мнимого совершенства, забывая, что главный мой козырь, накладка, укрыта цилиндром и прохожие не могли бросать на нее восторженных взглядов, которые то и дело мерещились моему разыгравшемуся воображению.
Увы!.. Мне и впоследствии случалось соскальзывать на что-нибудь «актерское»… По большей части я вовремя спохватывался. А если бывало зазеваюсь, кто-нибудь из Комиссаржевских сейчас же даст почувствовать «накладку под цилиндром»… И как свежим ветром сдувало с меня тогда всяческую «актерщину»…
Глава восьмая
Первопуток
Один из окраинных центров царской России, губернский город Минск, не представлял собой ничего примечательного. Люди белорусского края были в нем редкими гостями и скромно ютились по глухим уездным углам «короедами» да «мохоедами». Помещичья знать из числа польской аристократии относилась к российскому административному центру свысока и бывала в нем редко, только наездами. Еврейское население было сковано магической «чертой оседлости», где поддерживало полуголодное существование бог весть на какие средства.
Но театр в Минске был. Старинный, добротной постройки, Спектакли заезжих антрепренеров давались в нем при поддержке правительственными денежными субсидиями — в целях русификации края. Располагать гарантированной частью сезонного бюджета — обстоятельство немаловажное. Оно-то, должно быть, и склонило Васильеву на решение посвятить Минску первую половину зимы.
В тот год октябрь был особенно хорош: сухой, солнечный, с едва заметным холодком. Разноязычный говор прохожих на улицах был звонче обычного, листва осенних деревьев казалась ярче — от пунцовых расцветок до прозрачно лимонных, как билеты на театральную галерку, в тот самый «раек», где решалась судьба актерских репутаций, — и по-особенному заманчивы казались обещания театральных афиш. Паны-помещики, сытые до глянца, спесиво косились на них, нагрузив покупками парные фаэтоны. Зато люди простые, кто победнее, ловко увертываясь от лихости панских кучеров, подолгу задерживались возле театральных афиш.
Действительно, на афишах было объявлено о том, что спектакль ставится «по Художественному театру». Наша антрепренерша пренебрегла опасностью прослыть спекулянткой и позволила себе «вольность», от которой веяло рекламой. Но у нее были для этого свои соображения. Она рассудила, что если репутация москвичей сложилась так, как со всех сторон говорили об этом, если в Минске московских новаторов действительно принято считать за чудаков, у которых в театре все не так, как у людей, то часть минских зрителей прочитав на афише выразительное упоминание о Художественном театре, предпочтет провести вечер у друзей за картами. Таким образом, спектакль избавится от предвзятой и непримиримой обывательской критики. Люди же из числа особенно любопытных, если отважатся на покупку билетов, придут смотреть «Чайку», подготовленные к самым невообразимым странностям, которых, впрочем, не будет и в помине Таким образом, они почувствуют себя приятно разочарованными.
Прежде чем начать работу над «Чайкой», Васильева тщательно изучила спектакль москвичей. Конечно, копия далеко не соответствовала оригиналу: постановка Художественного театра послужила только канвой, на которой актриса вышила свой рисунок — он оказался как бы упрощенным вариантом московской постановки. Спектакль от первого акта к последнему шел по более или менее обычному руслу.
В театрах того времени зрительный зал отделялся от сцены не раздвижным занавесом, как это принято повсюду теперь, с легкой руки Художественного театра, а подъемным холстом, ярко расписанным с лицевой стороны. В левой половине огромного полотнища (считая от зрителей) прорезался традиционный «глазок»: перед началом спектакля актер припадал глазом к дырочке и строил публике «рога» указательным пальцем и мизинцем правой руки. Такая манипуляция считалась вернейшим залогом успеха. Перед первым представлением «Чайки» актерские волхования были проделаны, вероятно, с особенным старанием — как только дан был последний занавес, все мы, оставшиеся за неокрашенной его стороной, поняли, что спектакль выигран. Это
Каждый находил, что достигнутая удача — дело слепого случая, настолько очевиден был «риск» постановки. Что же все-таки привлекало к пьесе Чехова Васильеву, богатую житейским опытом и тонкой проницательностью?
Театр Чехова разделял в ту пору мир искусства на два непримиримых лагеря — тех, кто тяготел к новым художественным идеям, порождавшим и новые формы, и староверов, твердо опиравшихся на испытанные традиции. Васильева, как мне кажется, среди этих двух группировок занимала промежуточное место. Она пользовалась заслуженной репутацией актрисы большой культуры и тонкого ума, и игнорировать прогрессивные общественные настроения было не в ее духе. Это не исключало, однако, двойственности в отношениях артистки к борьбе нового с отживающим. Так, например, Васильева оказалась в числе немногих, кто в театральном мире отнесся к новаторству Чехова, а вслед за ним и к творчеству Художественного театра с интересом и уважением. Но талантливая артистка обходила принципиальную сторону этих исканий, умело извлекая для себя только то, что могло освежить застоявшиеся исполнительские каноны, не вступая в принципиальный спор с отцами и дедами, не пересматривая старой веры, как этого требовали новейшие художественные идеи.
Избегая крайностей и при случае не отказывая себе в удовольствии остроумно и зло подшутить над некоторыми из новшеств Художественного театра — никто другой, кажется, не умел делать этого с таким блеском, с такой тонкой, изысканной артистичностью, как Васильева, — она в то же время искусно поддерживала в своей личной творческой практике преемственную связь эпохи, уходившей в безвозвратное прошлое, с новыми идеями в искусстве. Умение не отставать от жизни входило в круг требований, которые Надежда Сергеевна предъявляла к себе как актрисе.
Она была и незаурядным педагогом. Эта сторона ее деятельности также не позволяла сторониться нового, что появлялось в мире искусства; умело сочетая классическое наследие с современностью, Васильева успешно воспитывала театральную молодежь и переучивала на свой лад даже таких матерых профессионалов, которые, казалось, навечно окопались в дурных, провинциальных исполнительских навыках.
Я не взялся бы восстановить картину тех немногих репетиций, которые были уделены нашему спектаклю. Одно только обстоятельство отчетливо сохранилось в моей памяти: когда в Старой Руссе, перед отъездом в Минск, я занимался ролью Треплева, мне никак не удавалось «пристроить» к ней исполнительские ресурсы, приобретенные на репертуаре Островского. Я силился увидеть в своем воображении Треплева таким, чтобы слова текста стали жизненной необходимостью во всем его сценическом поведении. Мне это не удавалось. На минской сцене с помощью Васильевой что-то получилось. Публика принимала. Товарищи хвалили. Но многие из задач, которые Чехов ставил передо мною, по-прежнему оставались непонятными, мне приходилось играть «на ощупь». И я испытывал чувство мучительного разлада с самим собой: думал я над ролью еще задолго до начала репетиций, сыграл ее с бесспорным успехом, а актерское чутье говорило мне, что я играл плохо. Не находя разумных объяснений своей тревоге, я жаловался в письмах в Москву Надежде Федоровне: «Вчера ни писать, ни спать не мог. Мог только лежать да отдыхать, да и то “дума” одолела… Пишу сегодня перед спектаклем, у меня маленькая роль. Признаться Вам, я взял привычку перед уходом в театр немножко спать, и когда мне это удается и в сумерках я просыпаюсь, мне все кажется, что вы около меня. Но вас нет, и я один додумываю свои беспокойные думы — от этого иногда бывает очень больно. Сегодня, чтобы сколько-нибудь утешить себя, я принялся вспоминать о вашей работе над Соней. Как бы она получилась на сцене? Непременно бы получилась, и очень хорошо бы получилась! Скорей бы Вам дали играть, я так жду этого, мне кажется, я совсем не могу играть хорошо, пока Вы не начали, точно я хожу об одной ноге…».
Мои жалобы были, конечно, ребячеством. Теперь они напомнили мне об одном крошечном мальчугане; попав впервые на московский рынок, ребенок оторопел от сутолоки. Стоя среди толпы, он вдруг закричал: «Люди, не толкайтесь! Как вам не стыдно? Вот я скажу маме, она вас нашлепает!» Так и я жаловался моему московскому другу, рассчитывая, очевидно,
Возможно, что сцену третьего действия я и на самом деле играл не слишком дурно — бывают роли, или отдельные куски в них, которые на актерском жаргоне называются «самоигральными». С их помощью любой актер может «производить впечатление», если только он не совсем бездарен. Трудно, например, не иметь успеха, играя царя Федора, или Аркашку в «Лесе» Островского, или Швандю из «Любови Яровой». Даже и до последнего времени находятся актеры, готовые спекулировать на простодушии, с каким зрители переносят свое расположение с привлекательных ролей на исполнителей. И что же? Не обладая истинным талантом, такие актеры пожинают лавры, которые принадлежат по праву не им, а драматургу.
Если я играл третий акт «Чайки» лучше других кусков роли только потому, что сцена с матерью, помимо моей воли, моего сознания, «сама себя хорошо сыграла» и выделилась, то уж одно это обстоятельство должно бы открыть мне глаза на основной порок в моем исполнении Треплева — отсутствие объединяющей идеи, то есть той движущей силы, которая приводит актера к художественному обобщению роли.
Об этом же говорила и творческая практика Скарской.
Около этого времени из Москвы в Минск приехал навестить меня один из закадычных моих приятелей. По исключении из Петербургского университета за участие в «беспорядках» ему как-то посчастливилось пробраться в число московских студентов. Среди молодежи, которая окружала Надежду Федоровну в пору ее работы над «Грозой», он был мне одним из самых близких друзей: общее увлечение талантом молодой актрисы связало нас тесной дружбой, и, когда он перебрался в Москву вслед за Скарской, я не только завидовал тому, что он станет свидетелем успехов нашей дебютантки, но больше радовался этому.
С того дня, как Скарская была введена в роль княжны Мстиславской, мой друг оказался завсегдатаем на спектаклях Художественного театра. Игру Надежды Федоровны он приемам исполнения, к его форме, к тому, как именно играла артистка, терялось для меня перед тем общим, что выступало из-за частностей, и это-то «общее» и определяло собою сценическое истолкование роли. Повторилось то самое, что составляло основу в работе Надежды Федоровны над ролью Сони, хотя то был Чехов, а теперь — Алексей Толстой.
В то время сам я еще не умел разбираться в секретах актерской кухни, и никто другой не мог научить меня этому. Смысл творческих процессов проходил тогда еще мимо актерского сознания, и мне понадобились семнадцать долгих лет на то, чтобы в творческом методе Скарской найти для себя путь вполне сознательного искусства. Но, конечно, эти семнадцать лет и сами по себе не прошли для меня бесследно. Не я один — каждый актер играл вслепую, на ощупь, платясь неизбежными ошибками. Каждый актер учился безостановочно, на протяжении всей своей деятельности, отличать частности от главного, необходимое от случайного, и в потребности играть на сцене, действовать каждый актер находил силы для неустанных поисков своего пути, который бы привел его к общему для всех источнику художественной правды.
В советской действительности каждый новый этап нашей жизни приближает торжество того будущего, которое само по себе станет новой формой поэзии. Оттого трудовые подвиги советских людей полны поэзии, а самая высокая поэзия, которая когда-либо была на земле, стала понятием, неотделимым от повседневной жизни, от ее трудовых подвигов.
Мы по-новому ощутили живую связь времен, ту связь, к которой когда-то так трагически стремился шекспировский Гамлет: в труде советских людей, который служит будущему, есть неотъемлемая часть вдохновенного труда, вложенного людьми российского безвременья, людьми русского искусства — на всем протяжении его исторического развития.
… Дорогой свободной
Иди, куда тебя влечет свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Был ли полвека назад труд художника делом такого поэтического вдохновения, о котором говорил Пушкин?
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 |


