- А я знаю кого, - сказала Христина. - Игоря, да?... И когда Анука услышала "Игоря?", её потрясла благодарность, и она вдруг, испытав облегчение, то облегчение, которого она ждала совсем не от неё, почувствовала, что любит с этого мгновения не Игоря, а Христину, оттого что та, допустив мысль, угадав страшное и немыслимое, в чём невозможно признаться никому вообще, - что она освободила её от одинокого герметичного ужаса. Анука поразилась смещению своей любви и тому, что любимая её с этого мгновения здесь, с ней, и плача, обняла теперь своё дорогое и утоляющее её.
Остальные три девочки тоже подсунулись ближе.
- Она любит, не лезьте к ней, - сказала Христина. - И у тебя даже температура! - так ей показалось, когда она прижалась к Анукиной щеке. - Давай, мы Зинаиду Фёдоровну приведём?
- Не смейте, не надо! Нет! - натянулась в струнку Анука.
- Да ведь с тобой что-нибудь случится!.. Бедненькая! Анука плакала навзрыд, но под котлом кто-то уже прикрутил огонь, и самые большие пузыри клокотать перестали.
* * *
На родительский день приехала Зинаида Михайловна. Анука узнала её издали, с конца аллеи, по морковному шарфику - и побежала навстречу. Мама пахла собой и прежней их московской жизнью, так что у Ануки закружилась голова от обожания и тоски.
Свидание давали в школьном их классе. Там печенье становилось горьким от грусти, когда его, стараясь развернуть как можно тише, с громким хрустом вынимали из папиросной бумаги; родители доставали передачи, раскрывали фольгу. К одноместным голубым их партам пододвинуты были вторые стулья, но Зинаида Михайловна держала Ануку на коленях. Вдруг Ануке стало нежно и неудобно: мама наклонилась к самому её уху и приготовилась что-то спросить; при этом Анука, непонятно отчего, заранее замерла.
- Нуконька, тебе кто-нибудь из мальчиков тут нравится? Анука сочла невозможным ответить.
- Я что-то уже знаю, ты только мне его покажи. "Доложили", - догадка и стыд полетели навстречу друг другу и, слившись, превратились в потребность быстрее увидеть пропасть, котлован, яму, всё что угодно, лишь бы туда провалиться.
- Не бойся, покажи мне его. Я просто хочу одобрить твой выбор. Ты мне сейчас потихоньку, не оглядываясь, скажешь, где он сидит, а я пойму.
Анука всё еще не могла ответить, она сидела на коленях лицом к окошку и, понурив голову, горела.
- Да ты хоть знаешь, что кроме любви вообще ничего нет? Всё - всё, ну просто всё - только любовь. Ну, чего ты?
- Игорь, на последней парте в углу, - сказала Анука. Зинаида Михайловна осторожно обернулась, а Анука удивилась, зачем мама там ищет: там, куда мама смотрела, никакой Анукиной любви не было; она, может быть, и имела отношение к тому направлению, в котором смотрела мама, но отношение такое далёкое, а в ту минуту до того удалившееся, что Анука почувствовала - она подвела маму под ошибку: Зинаида Михайловна смотрела в угол класса, но Анина любовь была не там.
- Да, очень хорошо. Да, он мне нравится.
Она кое-как проглотила дни, штук двести или триста, перед отъездом облокотилась о гипсовую вазу, стоя в саду и глядя в маленькую ручную бездну, что держал у лица фотограф, которого она и раньше не видела, и потом не помнила никогда. Фотография вышла не чёрно-белая, а коричнево-золотая, она получилась прищуренной от солнца, от будущей жизни и будущего счастья, она получилась, как еле слышный, бесшумный щелчок, с каким отпадают от детства, но она была ещё детская и оттого плоско-сказочная. Зинаида Михайловна её выкупила. Им разрешили покупать и чужие, на память друг о дружке, - снимки висели на улице, на стендике под стеклом.
- А Игоря мне купи, - это была уличная смазанная сценка, что-то фантомное, скорее не Игорь, а близкое к нему, но для Ануки это был он, и даже больше, потому что она могла теперь хотя бы его рассмотреть: она увидела схему и принцип его лица, а по движению плеч и длинному козырьку - его повадки; она увидела, какой же он на самом деле брюнет, а весь он, сам он - какой же он тип... Она знала, где он живёт в Москве: в день писем домашним она подошла как-то к учительскому месту положить письмо на стопку чужих конвертов и вдруг прочла: "Мельниковым..." и расщепилась на точки от волнения, что подсмотрела адрес. Письмо было в Лялин переулок. "Как? И он пишет это девчоночье названье, выводит кукольное слово... наверное, неловко от адреса, - сам-то никакой не лялин, а наглый, после того, как он тогда это нарисовал..."
Она заставила его показать ей однажды листок. Как что-то секретное, вопиющее, он никому его не давал, но ходила молва и все просили посмотреть; она знала: узы, которыми она соединилась с Игорем - узы силы, и почему-то ей он не откажет, как остальным, - и вообще, своим тайным невидимым соединением с Игорем она может сделать куда больше, чем настоять на такой неважной, хотя и огромой в эту минуту мелочи, как показ потайного, заложенного в книгу листа. То что она увидела, было нарисовано с таким зверством, что она испытала одним махом и контузию от позора, и жалость к Игорю за незнание и искажение правды, а значит - просчёт. Оттого-то, прочитав слово "Лялин", ей и подумалось, что Игорю, которому, чтоб исчернить середину рисунка, не хватило, наверное, ста грифелей, Игорю, с таким размахом взявшемуся за жизнь, несоответствует лиловое, как чепчик, слово.
Но стоя у стендика, она хотела его фотографию.
- Нет, - сказала Зинаида Михайловна, - он здесь не вышел, плохо видно. Нука, зачем он нам?
Анука чувствовала: для того, чтобы настаивать и упорствовать, надо стоять не на стыдной и огненной территории, а на открытой, незапретной земле. Она проглотила отказ, как лёд после удаления гланд.
Они поехали автобусом до станции, и ей опять открылась пахота, теперь уже с ласточками. Борозды шли от дороги к пасмурному горизонту, ласточки летали низко, и, казалось, будто и там, в невысоком поднебесье, и тут, где-то рядом, хотел сбыться дождь. Она узнала пашню и борозды и поняла, что поле - такое её!..
Только в электричке ей открылось, что она уехала. Пока волочились автобусом, она ещё продолжала дышать на прежний лад, но в вагоне стало иначе. Было ненастье, дождь, в поезде почти пусто и странно, как во сне, - стёкла зеленоватые, а за ними ещё и хмурые зелёные луга. Она одиноко ехала, хотя и об руку с мамой. Дождь обтекал вагон. Они вбежали в последний перед самым отправлением и пошли через вагоны и тамбуры, а по перрону кто-то высокий шёл под ливнем, и мама и этот высокий смотрели друг на друга. Поезд тронулся, но Анука была ещё там, где была; потом помчал, стал дарить направо и налево распашные луга, и она от жадности не знала, какие хватать: те, что проплывали по правую сторону, там, где она сидела, или те, что были по левую: ей казалось, а вдруг по другую - зеленей и протяжней? Ей хотелось сидеть одновременно и у правых, и у левых окон, и мысленно, в воображении, она пересаживалась, оставляя себя, сидящую у одного окна, и оказывалась у противоположного, она глотала и глотала даль, которая всё расстилалась и расстилалась, и сама она, под стать, тоже расширялась и расширялась и вдруг, ощутив предел, почувствовала, как её затопляет светом, и она выскальзывает из-под свода необъяснимой и грустной силы, которой, казалось, кто-то невидимый покрывал воскресенские окрестности; она услышала, как её выносит вон и выбрасывает на свободу и в пустоту. Эта вакуумная пустота, попав ей внутрь, стояла порожней лишь миг и тут же, в мгновение ока, втянула в себя другое и новое, и наполнила её чем-то злорадным и гордым, но облегчающим: мыслью, что вот её увозят, и значит она нужна, и этим она в превосходстве над всем, оставшимся позади, и, уезжая, она над чем-то возвышается, и пусть её возлюбленный остаётся там с носом (она не обращала внимания на простую данность, что его самого так же вот увозили), - он для неё оставался, и так навсегда и остался в воскресенском пространстве.
* * *
Первое, что бросилось в глаза, кинулось на шею, когда она переступила порог комнаты, было то, что комната была летней. Летней ей не приходилось видеть никогда, потому что её изгоняли из майской Москвы. Это имело характер заговора: за её майским отъездом строго следили, до того, что не позволяли ни на день остаться на летней жилплощади, будто на незаконной. Так же, как Анукины соперницы по игре в классики ревниво следили, не заступит ли она, бросая битку, за черту, где белели слова "огонь" и "вода", и радостно улюлюкали, требуя уступить кон, если Анука туда наступала, так и Зинаида Михайловна стояла на страже, не разрешая перейти рубикон мая и каникул, и выталкивала Ануку на дачу.
Только однажды Зинаида Михайловна явила ей московский, июньский день для того, чтобы выкупать, нарядить, и вечером показать ледовое ревю. Они вышли из дачной электрички на Киевском вокзале. Москва то молкла, как рюмки в вате, то позванивала. Анука, в те времена ещё невысоко проносившая маковку над тротуаром, над его неровностями, трещинами и панцирями люков, видела, как воздух криво реет над асфальтом, а когда они свернули в безветренный их переулок, она в первый миг онемела: снег лежал у бордюров на мостовой!.. Во второй миг она кинулась поднимать и, чтоб не рассыпать, нагнувшись, подняла охапку. "Брось, это пыльно!" - хотела успеть крикнуть вдогонку Зинаида Михайловна, но Анука уже схватила облако и удивилась: она подняла только немного тёплой пушистоколкой белизны. "Это грязное, пух с тополей!", - расстроилась Зинаида Михайловна.
То, что Ануку выпроваживали из летней Москвы, злило её. Ей хотелось остаться, хотелось очень, а её выталкивали. Её выгоняли, а сами-то оставались, одевались в газ и ходили по мостовым нарядным арбатским парадом под музыку троллейбусов. Свободные от детей женщины летали, как тополиный пух. Ануке казалось, что все, как и мама, которая брала вдруг враждебный щит и, заслоняясь, непреклонно теснила её за черту, при этом, с одной стороны, уверяя, что это Ануке во благо, что за городом так хорошо, а с другой - горячась, что она устала, что она хочет отдохнуть и что это её и только её место и время, её одной, и хватит, езжай на дачу, - Ануке казалось по этому тону, что все, отделавшись каждый от своей нуды и оставшись без помех наедине с Москвой, предаются тут взрослой жизни, - взрослой в очищенном виде, - и, раз, Ануку огораживают (а её всегда огораживали только от зла), то эта скрываемая, потайная и, конечно, чувственная жизнь, с треском закрытая, как дверь перед носом ("Всё, ты уезжаешь, не завтра, не завтра, а сейчас, бабушка с дедушкой уже там"), что эта запретная и желанная жизнь жгуча, как зло. Мечтая о любовном мире, Анука мечтала поэтому о любви в летней Москве, и это не выветрилось никогда.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 |


