Пока она, по приезде из лесной школы, проводила один-единственный день в летней, непривычной, какой-то совершенно иной арбатской комнате, ощущение взрослой Москвы ещё больше сгустилось, сгустилось до полного овеществления какого-то небытия; Анука сидела за внимательно-накрытым, для неё одной приготовленным обедом и дивилась, как гибельно, кораблекрушённо утопает знакомая и забытая, от времени подтаявшая с края ложка в бульоне с лапшой и укропом; она разглядывала открывшийся уже весь напоказ широкий и палевый обод тарелки, потом подняла голову и заметила, что странного сгущения взрослости вокруг стало ещё больше. Плотное, оно теперь заполняло комнатку до потолка. Всё заключалось в погоде, в преддождевом, в предливневом освещении, таком серьёзном, что серьёзность эта, казалось, была сродни состоянию человека, приготовившегося в следующую минуту принять яд, - в освещении, сосредоточенном на предметах так, что затемнение садилось на серый шёлк, окружённый краями пододеяльника, хотело открыть коробку с тушью; что-то неподвижно наступало, странное, что-то должно было настать, молчало и собиралось. В комнате у этого была союзница - вон та сирень в вазе; её пустили сюда по ошибке, но когда что-то случится, будет некогда понять. К окнам что-то подъезжало. Чёрный лак стульев становился синим, как глаза; атмосфера взрослости летней московской жизни становилась чрезмерной и абсолютной. Комната собрала все предметы и, прибавив павлиньи хвосты высоких многолистных букетов, неизвестно откуда у мамы взявшихся, тусклое покрывало на кушетке и тишину, в которой мёртвый фарфор голубиную грудь выставлял из буфета, и сигнал скорой помощи (думалось: опоздавшей...), сфокусировала и задержала их, и они говорили: "Это мы. Во всяком случае знай, что это были мы". Накопившись, всё стояло на одной ноте и было лифтовой шахтой времени: в силу воздушной продувки оно имело возможность посылать Ануку, как по этажам, вниз - на крашенный суриком пол дачной террасы с жасмином у стёкол, давно когда-то барабанившим кулаками, беззвучно кричавшим: "Пустите! Гроза!", и вверх, где Анука находила себя неутолённо-счастливой, - и она потом ещё много раз в подобном освещении, запахе и звуке могла опять побывать десятилетней самой собой, пребывающей в арбатской комнате, тогда как от комнаты этой не осталось уже больше и следа.

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

* * *

Всё. Их домику, пока она была летом на даче, вынесли приговор. Она больше не увидела их с мамой комнатки; они с бабушкой не участвовали в переезде, хотя Анука сначала умоляла, а потом, когда её так и не взяли в Москву, бесновалась, до того ей хотелось смотреть, как укладывают, пересыпая нафталином, габардины в лаковый чёрный ящик с никелированными углами и замками, блестевшими, как слово "Кёльн", в ящик, которого за четыре года арбатского житья опять нигде не было видно.

Правда, когда получали ордер, Ануку всё-таки привозили для представления на комиссии, что вот, мол, она, пятая живая душа. В присутственном месте мама, бабушка, дедушка и тётя оставались напряжёнными, как перед оглашением приговора.

- На Речной, улица Дыбенко, - объявила, склонившись над расстеленными широкими листами, женщина, совещавшаяся с пожилым седым помощником с пустым рукавом, заправленным в карман пиджака. Анука подумала, что сейчас её возьмут домой, но ей велели вместе с бабушкой проследовать на вокзал и вернуться в дачную ссылку.

По вечерам, когда с гамака из-под ёлок уже с трудом различалось, где чёрные кусты смородины, а где белые флоксы, в тишине над росой можно было услышать дальний, протяжный, узывный звук электрички, отъезжавшей в Москву-у-у-у... Родное печальное пение волокло за собой душу, и, волочась, та разрывалась и всё, всё, всё теряла, только не понимала, не знала - чем было это всё? Виделся огонь московского дома, где женщина одиноко сидела и шила у медной, украшенной гарусом, настольной лампы, бросавшей тень орешника по стенам; и Анука, сливаясь со звуком дачного поезда, обращавшимся в еле слышную ноту, а потом просто в шорох, прислушиваясь и наполняясь этим долгим пением, сама становилась протяжённой окрестностью: свечеревшей, еловою, травяной, в которой зовёт и замирает за росою и лесом электричка, и эта окрестность чувствовала, что у неё есть закинутые за голову руки, бок, измученный узелками гамачной сетки, и поджатые под недлинным подолом ноги, и по ней, по всей её протянутой тёмной длине, - как плавно, растянуто, долго звучит протяжное у-у-у-у-у-у-у...

* * *

Новая их квартира стала самым холодным домом в её жизни. Обои были приклеены на бетонные стены, и она не понимала, отчего ей теперь не живётся или живётся, как под гнётом. В комнате не нашлось места, к которому можно было, приткнувшись, мало-помалу привязаться в желании слушать его голос. Она чувствовала, что попалась. Но куда, кому? Она попалась в белую сетку извилистых линий на серых обоях. Мама оставляла её одну - она вдруг перестала только и делать, что шить, и уезжала на работу в мраморный и прозрачный, с гигантской пальмою в кадке у голубовато-ледниковых окон, театр, и сидеть там допоздна. Бабушка с дедушкой обособились ещё больше - у тёти была теперь своя комната, - и они затворялись и жили друг другом, и даже сердились, если им казалось, что Анука взяла из маслёнки их сливочное масло. Иногда из-за тонкой бутафорной стены раздавались густые грозные возгласы: "Вера, оставь!" - потом слышалось робкое пчелиное бабушкино гудение, перебиваемое мощным ором: "Не любил я Ларскую никогда!", и опять бабушкино, уже более тонкое, осиное: "Тише-тише!.."

Анукина, теперь уже пятая, школа на сей раз хоть как-то ей нравилась. Учитель был совсем молодым. Однажды, пригласив в поход, он вдруг вспомнил, что у него есть дома очень нужная для всех вещь, и закричал что было силы:

- Ребята, ура!!! Я балда, я вспомнил, у меня же есть термос! - такого восторга у учителя она не видела никогда.

Она проучилась год, а потом то, чего маме её так хотелось, смогло всё-таки сбыться, - они разъехалась наконец, отделившись от бабушки с дедушкой и от тёти, и уехали на край Москвы; остальные вернулись на Арбат, в тихий коммунальный затон, заняв две высокие комнаты с видом на прежний их дом, ставший уже пепелищем.

* * *

Она стала проводить все дни напролёт совсем одна, и не только дни, а, что самое худшее, и вечера - вечера даже самые поздние, потому что Зинаида Михайловна возвращалась с работы в полночь. Теперь у Ануки было только окно. Оно выходило на равнину, на снежное поле с огнями железнодорожной станции вдалеке. Анука ставила чайную чашку на подоконник, такой узкий, что не хватало места для блюдца, но от холода блюдца было и не надо, и, прилепившись к окошку, глядела в снежное далеко.

Станционные огни переливались, у каждого было тельце, и они дрожали и мгновенье спустя уже были не там, где были за миг перед тем. Анука видела какие-то юпитеры, горящие неизвестно где, увеличенные линзой мороза, а за оврагами, в стороне - подёргивающиеся золотые колонии капелек, по которым догадывалась о невидимых в темноте огромных окраинных новостройках. Это были сборища жизней, и когда, только ещё присев у окошка и собравшись тосковать о маме, о её возвращении, она начинала различать сквозь морозный воздух их золотистое и живое, будто поющее, множество и понимать, что все эти песчинки - далёкие окна людей, тогда от их жалобно-переливающегося скопления тоска её (посвящённая маме, одной только ей, ей одной), почему-то вдруг разрасталась и адресовалась всем этим насыпанным в высокие дюны огонькам, и хотелось, чтобы люди пустили её к себе, пустили и прижали бы к своей жизни.

И в один из таких вечеров Анука, как всегда, спасалась у окна. Ей бы и в голову не пришло выключить жёлтый, обитающий только под потолком в хилой бескрылой люстре свет, совершенно зимний, который, казалось, поили лекарством с ложки, чтобы он только горел. Она села так, что глубина комнаты осталась за спиной. За стеклом брезжило отражение комнатной ниши, а на небе, на синем потолке вечера, эхом комнатному, висело отражение бледно-жёлтой болванки плафона. Она почему-то уже понимала, что сегодняшний вечер не пройдёт ей так даром, и вдруг стала чувствовать, как тревога её становится больше, больше, чем могут вместить протоки, по которым обычно текла в ней её тоска. Она услышала шелест давления этой тоски и минуту спустя испытала, как та распухает вширь и, не останавливаясь, расширяется дальше, и ещё, и ещё, и - она больше не может!.. "Это от комнаты, наверное", - не поняла Анука и, чтобы отвернуться ещё больше, чтобы домашний свет не мешал смотреть на огни, придвинулась вплотную к подоконнику, и, глядя на лежавшую под месяцем равнину, прислушалась сквозь стекло к синему снегу оврага и ощутила, - она не поняла даже чем, какими-то заушными слюнными железами, - что снег сделан из стихов.

"Так его можно взять!" - удивилась она и, проглотив это простое, побежала было поднять, и тут сломала какую-то решёточку, воочию увидев не то чтобы стихотворение, а оболочку его или объём, который оно будет потом занимать. Он был ни большим, ни маленьким, а как бы средним - стихотворение было недлинным, и кое-где в нём мерцали те прикрепления (пять или шесть), те обязательные слова, на которых всё держалось, - и тогда тот ветер, те странные силы, что иногда её подворовывали, уже просто присвоили её. Один из самых старых на свете корней, корень "хит", подкашливающий и бронхитный, уже без хитинового покрова, в хитоне, но по-прежнему хитрый, похитил её, и её волновало всё ветреное, всё неважное.

Так, она любила огни на путях, фиолетовые, невысоко стоящие над рельсами. Собравшись смотреть на них из окна электрички у Ярославского или из автобусного окна на Крестовском мосту, она заранее готовилась, зная, что скоро увидит пространство, одушевлённое ими, как некоторые знают места, где водятся их любимые существа, и, приметив их наконец, приникала к стеклу; если она, разговаривая, отвечала в это время кому-то, то замолкала и хотела сирени, разрыва с жизнью и ничего.

Продолжая любимый свой ряд, она была в приятельстве со ста - рым, непривычного вида фонарём, что стоял незаметно посреди яблонь сада, превращённого в проходной двор между домом и станцией; и цветом и вышиной он был неотличим от яблоневых стволов, его воронёный железный столб приобрёл коричневатость; закруглённые, как бараньи рога, завитки на верхушке мачты были лишены светильников, так что она не могла и представить, какими они были, как не знала, сколько же можно дать этому фонарю лет. Когда ей однажды взбрело в голову открыть низкую створу и посмотреть, есть ли внутри провода, она увидела только пустую полость. Всякий раз, проходя мимо стоявших шеренгами яблонь, Анука искала глазами фонарный шест и никак не могла его сразу увидеть - ей надо было перевести взгляд на кроны деревьев и тогда, среди милой и непродуманной отсебятины ветвей, усеянной побегами и плодушками, различить узор фонаря. Разглядывая знакомые закругления, темневшие в путанице голых веток на фоне серого неба, ей думалось почему-то, что они похожи на усики сверчка, которого она никогда не видела, но каким она его представляла.

И когда потом жизнь повсюду, полуразрушившись, как колокольня, то ли и вправду наклонялась и падала или Ануке в страхе только так виделось, - она, подняв голову на звон с неба и не понимая, что же делать, как быть, как же ей быть: если даже она и успеет спастись, отбежав через площадь к торговым рядам, то как, и зачем, да ещё, какой стыд, на что она станет жить? - тогда она вдруг выдумывала, что вот: в золотистой кожице купола, от весны и голода кружится голова, буду с рыночного лотка продавать стаканами облака.

Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10