Если «тропа Батыева» кажется важным и программным мотивом в автобиографических текстах 20-х годов, то можно также предположить, что этот мотив вывернут наизнанку в одном из последних стихотворений Клюева 1930-х годов. Первое стихотворение цикла «Разруха», «От Лаче-озера до Выга», описывает зловещий пешеходный маршрут лирического героя от озера Лаче до озера Выга (то есть, от места не без значения в древней русской культуре к месту, где до середины XIX-го века, находился один из центров старообрядческой культуры). [25] Этот маршрут частично следует направлению Беломорканала, и по нему лирический герой наблюдает целый ряд катастроф. Стихотворение начинается «От Лаче-озера до Выга / Бродяжил я тропой опасной»; в середине его «…красный саван мажет смальцем / Тропу к истерзанным озерам…», а дальше объясняется, что одна из святынь старой веры спаслась от ужасов современных событий:
Данилово – котел жемчужин,
Дамасских перлов, слезных смазней,
От поругания и казни
Укрылося под зыбкой схимой, --
То Китеж новый и незримый,
То беломорский смерть-канал…
Последние две строки стихотворение, семантично рифмуясь с началом, одновременно расширяют его тематический и географический диапазон: «Я брел проклятою тропой / От Дона мертвого до Лаче». То есть, в страшное время для поэта и его страны, мотив «Батыевой тропы» как пути к спасению через тайные знания стал, наоборот, образом страшных (буквально опасных) знаний о катаклизме. Ни знания ни сама тропа уже не могут привести к спасению.
Кроме аллюзий к произведениям, героям и мотивам из творчества Мельникова-Печерского в стихах и автобиографических текстах Клюева, автор романа «В лесах» еще встречается в записях и письмах поэта. В записях Клюева, исполненных рукой Николая Архипова, мимоходом упоминаются многие авторы и рисуются литературные вкусы Клюева, хотя бы в самых общих чертах – иногда, кажется, по критериям личных приязней и неприязней: Клюев любит Аввакума, Фета, Флоренского, Кузмина; не любит Некрасова, Вересаева, Тихонова, Пильняка, Садофьева, Вагинова, Князева, Рождественского. [26] В этих записях Мельников-Печерский упомянут всего лишь в контексте восторженной реакции поэта на роман Сергея Клычкова «Чертухинский балакирь» (запись 1926 г.):
В книге «Балакирь» вся чарь и сладость Лескова, и чего Лесков недоскзал и не высказал, что только в совестливые минуты чуялось Мельникову-Печерскому… [27]
Это – относительное трезвое – упоминание – единственное литературно-критическое замечание Клюева о романисте-этнографе. А через десять лет, в письме из Сибири жене Клычкова, Клюев сравнивает свою судьбу (а собственно, «предательство» им любимого Анатолия Яр-Кравченко) с судьбой самого известного литературного героя Мельникова-Печерского:
Поневоле вспомнишь Патапа Максимыча Чапурина и Алешку Лохматого. И сивушек ему Максимыч подарил, и одел в бархат, и бородой щеки ему, как кровному да родимому, ластил, ан вот что получилось! Свирепая душа поромоновского токаря сказалась. Ежовую щетину и бархатом не укроешь! [28]
Видимо, как бы Клюев судил о литературных достижениях автора известной дилогии, ее герои продолжали быть ему близкими, как и разные важные мотивы в ней.
Однако, может быть важнее отдельных мотивов и перекличек, даже важнее ключевого символа Китежа в сопоставлении Клюева и Мельникова-Печерского указать на общие характеристики и интересы, которые сближают прозаика XIX-го века и поэта XX-го. Та Россия, которую изображает Мельников-Печерский в дилогии – «тайная», даже «поддонная» (что частично объясняет успех его романов); она народная (тысячник Чапурин, хотя, как Клюев пишет, фактически «купец», на самом деле по официальному определению крестьянин, как большинство других персонажей, а описываемая в дилогии жизнь в основном деревенская). Однако эта тайная Россия, как точно указывает немецкая ученая Андреа Зинк, очень четко отличается от привычного портрета крестьянской России в русской литературе XIX-го века тем, что в дилогии часто подчеркиваются ее богатство и зажиточность – часто описываются роскошные пиры, изобилие разных продуктов, относительный комфорт жизни преуспевающих семей в заволжских лесах. [29] К тому же, это мир далеко не без высокой культуры и, по-своему, не без широких знаний. А C. В. Шешунова еще подчеркивает «уставность» жизни описанной Мельниковым в дилогии – в ней мир заволжских старообрядцев чаще всего «чинный», придающий большое значение ритуальности. [30] Уже сто лет назад Орест Миллер, в своем подробном описании творчества Мельникова-Печерского, указывал, что романист описывает этот конфессиональный мир не по его догмам, а по его ритуалам (персонажи в дилогии даже не понимают вопросов иностранцев о догматических расходах с официальной церковью). [31] Все эти элементы художественного мира дилогии безусловно сближают его с поэтическим миром Клюева, который часто изображает народную культуру теми же контурами. Стоит еще напомнить, что в романе «На горах» Мельников-Печерский довольно немало пишет о русском сектантстве и «радениях» сектантов – темах далеко не без значения и для самого Клюева.
Еще очень существенно, что в дилогии повествование неоднократно подчеркивает, что действия происходят накануне катастрофы (то есть, перед закрытием многих заволжских скитов и разорением других в 1853 году, когда государство приняло очень жестокие меры против старой веры). А в советское время уже можно было смотреть на эпопею Мельникова-Печерского в двойной перспективе катастрофических перемен – что и делает Клюев в комментарии, цитирующемся Минхом («Походил по местам, где скиты были. Ничего уж нет. Все порушено и пожжено злой и поганой рукой»). То, что Мельников-Печерский сознательно описывает мир, которого уже не было во время создания дилогии, не может не иметь значения для поэта, который то же самое делает в своем изображении старообрядческой культуры и крестьянского мира вообще. Еще интересно то, что по Минху Клюев в конце 20-х годов считал роман «На горах» несправедливо оклеветанным: «Книга-то какая прекрасная! С большим сердцем написана. Только оклеветана. А за что? За красоту и правду?». Такое определение он мог бы к этому времени (вполне справедливо) дать и своему творчеству. Уже начиналась «клевета» на Клюева, и через несколько лет он сможет о себе читать следующее «Мироощущение вымирающего кулачества, цепляющегося за прошлое и отталкивающееся от революции … выражено в творчестве Клюева как одного из наиболее ярких представителей кулацкого стиля», а в том же источнике о Мельникове «Литературная деятельность Мельникова как публициста и как беллетриста теснейшим образом связана с той обрусительской политикой, которая проводилась русской бюрократией и диктовалась интересами дворянского абсолютизма. Отсюда специфическая тяга Мельникова к консервативным формам быта, отсюда та реакционность, которая резко отличает его чиновничий и благонамеренный этнографизм от этнографических очерков разночинцев 60-х гг.» Враждебность к обоим, классически выраженная в этих статьях из «Литературной энциклопедии» (о Клюеве, 1931 г.; о Мельникове 1932 г.) красноречиво говорит о том, что могло бы привлекать позднего Клюева к романисту.
И хотя очень много отличает прозаика XIX-го века от поэта XX-го, стоит еще прибавить, что их кое-что сближает и в художественном методе: ни тот, ни другой не принадлежат к линиям, по которым шло развитие классических, стандартных форм русской прозы и поэзии. Межжанровый характер творчества обоих бросается в глаза. Недаром все еще ищут точное определение жанра дилогии; и поэтому недаром лирическое «я» Клюева плачет по героине романов Мельникова-Печерского, но называет произведения рассказами: «По керженской игуменье Манефе, /По рассказам Мельникова-Печерского, /Всплакнулось душеньке…». На самом деле часто отмечалась эпизодичность романов, относительная независимость отдельных в них рассказов. Вообще у романиста и поэта обоих цельность и однородность литературного произведения – далеко не главное. Так же заметен у обоих интерес к народной речи и даже к этнографическому описанию в художественном контексте.
Определение творчества Мельникова-Печерского в статье фольклориста Г. Виноградова могло бы без каких-либо изменений применяться и к Клюеву: «Опоэтизирование угасающего народного быта, разрушающихся старых устоев, затихающего устного художественного слова». Замечание Виноградова о расширении художественного мира Мельникова-Печерского можно также отнести к Клюеву (заменив слово «заволжской» словом «севернорусской» и, может быть, слово «общерусской» словом «всемирной»): «Он имеет намерение свою картину народной заволжской жизни поместить в обширную раму общерусской жизни и потому раздвигает границы и географические, и хронологические.» [32]
Виноградов, в той же статье, описывает Мельникова как «славянофила» -- описание отвергнутое самим Мельниковым в одной из его незаконченных автобиографий. [33] Однако, избегая историко-идеологических сложностей, которыми окружен этот термин, читатель может все-же вспомнить, что историк Анджей Валицки назвал славянофильство «консервативным утопизмом: утопизмом, потому что это был всеобъемлющий и подробный образ социального идеала, в резком контрасте с существующей реальностью; и консервативным … потому что этот идеал находился в прошлом». [34] Описание жизни заволжских староверов у Мельникова-Печерского имеет многие черты этого «консерватиного утопизма»; при всех различиях, о творчестве, жизненном пути, и даже поведении Клюева, одевающегося «по старомодному», как славянофилы XIX-го века, можно то же самое сказать.
Однако при всей симпатии Мельникова-Печерского к старообрядческому миру, изображенному в дилогии и иногда в других рассказах, нельзя не считаться с двумя большими оговорками, тоже очень интересными при сравнении с Клюевым. Первая оговорка – это то, что на первый взгляд выглядит чуть ли не народной идиллией, очень часто оказывается совсем другим. В рассказе «Гриша» Ардалион, открывший Грише тайну «батыевой тропы» окажется фанатиком (в отличие от доброго старца Досифея, конфессиональная терпимость которого расстраивает и раздражает наивного, неистового, но и грешного Гришу) и грабителем – вместе с Гришей, он крадет сундук с деньгами у благочестивой хозяйки дома, где он гостит как уважаемый паломник, и с момента грабежа начинается падение ее дома. Такой же сомнительной фигурой окажется паломник Стуколов в романе «В лесах». Его повествование о странствиях прямо до «Опонского царства» имеет не мало общего с некоторыми клюевскими повествованиями, но Стуколов, который носит ответственность за пострижение в монашки матери Манефы (в молодости родившей ребенка от него), окажется главным заговорщиком в деле фальшивомонетчиков, центром производства которых является Красноярский скит в керженском лесу. А это именно тот скит, который произвел такое сильное впечатление на Патапа Чапурина из-за своего благочестия, роскошного убранства, и гостеприимного приема.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 |


