Жена Казакевича вспоминала: «Он не способен был думать о простых вещах, о которых часто думают люди, — о том, что хорошо бы купить костюм. Голова у него все время полнилась идеями, образами, обобщениями...» Он был действительно крупным писателем, но совсем не надувался, как некоторые, и не пыжился. Казакевич писал о своих кумирах так: «Мои любимые в слове — Данте, Шекспир, Толстой, Пушкин, Гейне, Достоевский, Стендаль, Франс. Из современных художников слова я больше всех ценю — Пастернака, Бабеля, Цветаеву, Фадеева, Твардовского, Олешу, Хемингуэя, Ремарка, А. Камю. В музыке — Моцарт, Шуберт, Мусоргский. В живописи — Тициан, Рембрандт, Веласкес, Ренуар, Писарро, Джорджоне».

За два года до смерти Казакевич написал в дневнике: «Приходит пора большой работы». Он молил судьбу дать ему два года, а потом хотя бы один — чтобы закончить роман «Новая земля». Не получилось... Как сказано в повести «Двое в степи», «великий разводящий — Смерть — сняла с поста часового». В дневнике писателя читаем: «Господи, разве можно так поступать? Дать человеку талант и не дать ему здоровья!..» Константин Паустовский причислял Эммануила Казакевича «к первым и лучшим людям нашего времени — по остроте и смелости мысли, по вольному и умному таланту, глубокой честности, по блеску его воображения и тому бурному человеческому обаянию, которое мгновенно покоряло всех».
Владимир Кардин писал: «Болезнь стремительно брала свое, несмотря на попытки ее затормозить. Через одного из помощников Хрущева Твардовскому удалось получить разрешение применить запрещенную, несмотря на якобы мифическую чудодейственность, «жидкость Качугина», разжиться несколькими бутылками. В женском царстве, окружавшем Казакевича, своей активностью выделялась Маргарита Алигер, жительница соседнего подъезда. Она вступала в контакт с инстанциями, а то и действовала в обход. Однако состояние Эммануила Генриховича ухудшалось. Решили установить ночные дежурства представителей мужского пола. Эффект был чисто психологический для самого окружения. Но ни днем, ни ночью стонов, жалоб больного слышать не доводилось. Позже медсестра из литфондовской поликлиники мне признается: «Он умел терпеть и молчать, обманывая вас, отчасти и нас». Необходимость в ночной вахте отпадала. Хмурым осенним днем шестьдесят второго года его не стало».
Эммануил Казакевич умер 22 сентября 1962 года, и был похоронен на Новодевичьем кладбище.
Рассказывает дочь писателя Лариса Казакевич...
В 1941 году, как только началась война, мой отец – Эммануил Генрихович Казакевич – записался в ополчение. Другого способа попасть в действующую армию у него не было, так как из-за сильной близорукости у него был так называемый белый билет – полное освобождение от армейской службы.
Летом 41-го года он и Даниил Данин, впоследствии известный журналист и один из “главных космополитов” конца 1940-х, с которым они подружились во время недолгого пребывания в ополчении, подали заявления в школу младших лейтенантов. При прохождении медкомиссии Казакевич взял у Данина его очки – в них было меньше диоптрий, а так как проверяли не зрение, а стекла очков, папе удалось благополучно пройти медкомиссию и попасть в школу младших лейтенантов, а потом – и в действующую армию. Впрочем, это был не единственный обман за военные годы. На протяжении четырех военных лет ему пришлось еще дважды прибегать к обману, чтобы попасть в действующую армию. Например, после очередного ранения и госпиталя его определили на работу в военную газету во Владимире. Рапорты с просьбой направить опять в его часть не помогали. Тогда он списался со своим командиром – Захаром Петровичем Выдриганом, тот прислал к нему человека с документами, не настоящими, разумеется, с которыми Казакевич с большим риском быть арестованным военным патрулем добрался до своей части и остался там. Это было очень рискованное предприятие – время военное. И действительно, когда во Владимире, в армейской газете, прочли папино прощальное письмо, главный редактор газеты пожаловался в СМЕРШ на сотрудника, сбежавшего на фронт, и с трудом удалось отстоять Казакевича, которого хотели судить за дезертирство.

В спектакле Театра на Таганке “Павшие и живые” – о советских писателях и поэтах на войне – в первоначальном варианте был сюжет об этом побеге. Действующие лица сюжета – папа, мама и чиновник. Актеры (папа и мама) читали письма моих родителей друг к другу. Эти монологи-письма, исполненные любви и истинного патриотизма, контрастировали с монологами-циркулярами чиновника, которому неважно, кто сбежал, зачем сбежал, с фронта ли, на фронт… Цензура быстренько убрала эту сцену из спектакля.

Итак, папа воевал, а мы – мама, моя старшая сестра Женя и я, как и тысячи семей, отправились в эвакуацию. Ехали мы в теплушке, очень долго, в Среднюю Азию. Я не помню, конечно, ничего, была еще совсем маленькая, но мама рассказывала, как они выбегали на стоянках за кипятком, как питались мы какой-то тюрей. Мама говорила потом, что нашими соседями по теплушке среди прочих оказалось семейство, глава которого был членом Союза писателей. Мама назвала его фамилию, но я не помню. Да и неважно это – какая у него фамилия. Назовем его N. (А надо сказать, что папа наш тоже был к началу войны членом Союза писателей, но писал он на идише – стихи, пьесы, прозу, у него вышло несколько книг.) И вот этот человек спрашивает маму, кто мы такие, где муж и т. п. Так просто, из любопытства спрашивает, для разговора. Мама ему отвечает, что муж – еврейский поэт и вот – ушел на фронт. И вдруг этот господинчик говорит: “Я не понимаю, почему еврей Казакевич должен ходить по московским улицам”.
Помнится мне, что в мамином рассказе это звучало похлеще: “топтать московские улицы”. Мама ничего ему не ответила. Да и что на это ответишь? Но самое интересное было потом. Когда папа стал уже известным, ему из Союза писателей прислали на рецензию роман того самого N. Да не просто прислали на рецензию, а после того, как был этот роман изруган в прессе как вредный, антипартийный и прочее. И папа написал вполне положительную рецензию, что и спасло N от серьезнейших неприятностей.
Демобилизовался папа в 46-м году, после года работы в комендатуре немецкого городка. Не могу не привести его рапорт с просьбой о демобилизации.
Начальнику штаба от капитана
Ввиду того, что я слеп, как сова,
И на раненых ногах хожу, как гусь,
Я гожусь для войны едва-едва,
А для мирного времени совсем не гожусь.
К тому ж сознаюсь, откровенный и прямой,
Что в военном деле не смыслю ничего.
Прошу отпустить меня домой
Немедленно с получением сего.
Эм. Казакевич
Последние два года перед приездом в Москву мы жили в городке Ямполь Сумской области, что на Украине. Там же и застало нас 9 мая – День победы. Помню ликование на площади перед магазином – в некотором роде центре городка, куда сбежалась масса народу. И помню мое безмерное изумление при виде плачущих женщин. На мой вопрос, почему они плачут, мама ответила мне, что у них погибли на войне близкие. Тогда, видимо, впервые в жизни я осознала, что в радостном событии может таиться печаль и вообще не все однозначно в этом мире.
Ехали мы в Москву в теплушке. Сколько теплушек было в нашей жизни за эти четыре года! Эта была последней. Помню, у нас в дороге были только хлеб и большая банка варенья. И мы всю дорогу ели хлеб с вареньем. А публика вокруг поедала кур, котлеты и другие вкусности. Когда мы вошли в комнату, в которой обитал папа, а теперь предстояло жить и нам, его почему-то не было дома, а на столе в блюдечке лежали засохшие хвостики хамсы – была тогда такая маленькая соленая рыбешка. И мы после нашего многосуточного варенья съели их с громадным удовольствием, в один момент.

Поскольку в Москве жилья у нас не было, родственник папиного военного командира и друга генерала Выдригана позволил нам пожить в его комнатушке в Хамовниках – сейчас это Фрунзенский район с роскошными домами, скверами и современными магазинами. Комнатушка эта была в двухэтажном деревянном бараке, начиненном клопами и тараканами. “Удобства” там были во дворе. И какие же это были “удобства”! Даже по российским меркам это был кошмар. Во всяком случае, эти удобства да еще ужасающая грязь между бараками были самыми яркими впечатлениями моего первого года жизни в Москве.
Вот в этом бараке папа и писал “Звезду”. По ночам мама укутывала ему ноги одеялом – это мне запомнилось. Мы спали, а он писал. Он говорил, что вот напишет повесть, если она будет напечатана, он будет писать дальше, а если нет, придется искать другую работу.
Повесть первоначально называлась “Зеленые призраки”. Мне помнится, что папа написал ее быстро. И пошел к Данину и его жене Софье Дмитриевне Разумовской, литературному редактору журнала “Знамя”, – прочесть им свою повесть. Софья Дмитриевна сказала, что любит читать сама, и ушла в другую комнату. Когда папа кончил читать, у нее, стоявшей в дверях, на глазах были слезы.
И сразу завертелось. Она показала повесть Всеволоду Вишневскому. Тот пришел в восторг. Повесть напечатали… Сталинская премия…
Название изменили. Всякую мистику тогда не признавали и даже побаивались ее. А “призраки” – это ли не мистика и чертовщина? Повесть была названа “Звезда”.
В те времена в Доме литераторов устраивались обсуждения произведений советских писателей. Ругали или хвалили. “Звезду” хвалили, причем искренно. В зале рядом с Михаилом Светловым сидела дама – писательница, которая периодически выдавала романы, мало кем читаемые. И она все восторгалась, что вот человек, раньше писавший только на идише, впервые написал прозу на русском языке и этот русский язык у него такой прекрасный. Светлов слушал-слушал и сказал: “Дорогая, может быть, тебе стоит начать писать еврейские стихи?”
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 |


