85
где мы находимся, а не на расстоянии пяти футов от этого места. И мы дотрагиваемся до того, до чего мы действительно дотрагиваемся, а не до Чего-либо еще. Поэтому допускать, что между прикосновением к чему-либо существуют постоянно ощущаемые сущности означает, если угодно, введение теоретических сущностей с целью организации опыта, и допущение устойчивых физических объектов приводит нас к новому варианту инструментализма. Ясно, что эти различные виды скептицизма быстро трансформируются в скептицизм per se* и разговор об объектах вообще ведется в инструменталистском ключе 15.

В своих предыдущих замечаниях по поводу аргумента об отсутствии прошлого я указал на то, что он не "является вполне общим, ибо устраняет не все утверждения о прошлом, а только те, которые говорят о вещах и событиях, имевших место более чем пять минут назад. Теперь я обращаю внимание на то, насколько произвольно это уточнение относительно пяти минут. Имеется бесконечно много других моментов времени, которые могут обозначать границу, и если все свидетельства совместимы с тем, что мир существует всего пять минут, то они совместимы с шестью, семью и любым количеством минут его существования. Свидетельства совместимы, если угодно, с бесконечным числом гипотез, каждая из которых несовместима с другими. Однако оправдать проведение границы в том, а не ином пункте можно, безусловно, только на основе свидетельств, и если устраняется возможность обращения к свидетельствам, то невозможно оправдать выбор одной гипотезы, а не другой. На каком основании, например, мы считаем, что мир возник пять минут, а не пять лет или пять столетий назад? Каждое свидетельство в пользу какой-то одной гипотезы может быть сведено на нет сторонником более короткого периода существования мира, чем тот, о котором говорит данная гипотеза.

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

Обратимся теперь к самой гипотезе о том, что мир начал существовать пять минут назад. Заметим, что она приводит к разделению класса утверждений о прошлом. Если мир возник пять минут назад, то некоторые утверждения о прошлом оказываются истинными или ложными, а именно те, которые говорят о том, что произошло в течение (последних) пяти минут 16. Вследствие отсутствия референтов остальные являются либо ложными, либо вопрос об их истинности или ложности не может быть поставлен, либо этот вопрос лишается смысла благодаря тому, что такие утверждения получают статус теоретических предложений. Останемся на позициях исторического инструментализма и скажем, что одним утверждениям можно дать инструменталистское истолкование, а другим нельзя, т. е. тем, которые говорят о том, что случилось совсем недавно, нельзя. Заметим также, что будет существовать и соответствующее разделение в классе предикатов, ссылающихся на прошлое. Мы можем принять те ссылающиеся на прошлое предикаты, которые относятся к событиям и объектам, существовавшим в последние пять минут. Таким образом, существовали бы подлинные трехминутные яйца, а не просто яйца, называемые трехминутными. Суще-
___________________________
* Сам по себе (лат.). Прим. перев.

86
ствовали бы некоторые отцы, некоторые подлинные воспоминания и т. п. Однако по мере того как произвольно избранный исходный пункт мы сдвигаем все дальше вглубь времен, объем этих классов будет изменяться. Если мы отодвинем его назад достаточно далеко, то всякий обыкновенно называемый отцом, будет отцом, все воспоминания будут подлинными, будут существовать подлинные шрамы и даже пушки, действительно поставленные Франциском I. И все больше и больше утверждений будет действительно говорить о прошлом, а не просто служить полезным инструментом для организации настоящего. Но чем ближе мы сдвигаем границу к настоящему моменту, тем все меньше и меньше остается подлинных предикатов, ссылающихся на прошлое, и все меньше и меньше остается подлинных утверждений о прошлом. В конце концов мы достигаем пункта, в котором реально применимыми оказываются только нейтральные в отношении времени предикаты, а единственная роль утверждений о прошлом сводится к организации данных настоящего. Здесь возможен только исторический инструментализм. Но есть ли у нас серьезные основания не достигать этого пункта? Почему бы нам не приблизить начало мира к настоящему моменту настолько, чтобы никакого прошлого вообще не осталось, даже и пятиминутного? Разве нет никаких свидетельств, препятствующих нашему плавному переходу от этих бесчисленных по количеству форм темпорального скептицизма к скептицизму мгновения! Я думаю, что нет, ибо свидетельства в пользу одной формы темпорального скептицизма не лучше, чем в пользу другой, хотя каждая из этих форм допускает некоторые подлинные утверждения о прошлом. Однако поскольку они не могут обосновать это допущение, оно ничего не значит.

Я не считаю, что скептицизм мгновения в целом является здравой позицией. В некотором ясном и аналитически истинном смысле можно утверждать, что существует только настоящее. Отсюда следует, что прошлого не существует, однако это почти тривиальность, сводящаяся к тому, что прошлое не есть настоящее, и из нее не следует, что прошлого не существовало. Кроме того, неясно, почему, когда мы говорим о настоящем, мы говорим именно о мгновении. Когда мы указываем на что-нибудь и говорим, что это сейчас существует, мы не утверждаем, что существование данного объекта ограничено настоящим мгновением, ибо мгновение не имеет границ, в которых что-то может существовать. Мгновение не является единицей длительности, как точка не является единицей протяженности. В отношении пространства аналогом скептицизма мгновения будет, я полагаю, скептицизм точки. Однако едва ли можно говорить о вещах, имеющих точкообразное существование. Для этого потребовалось бы, чтобы окружность совпала со своим центром, а это означало бы, что она перестала быть окружностью. Скептицизм точки приводит к выводу о том, что ничего не существует, – это чистый скептицизм. Но точно таким же является и скептицизм мгновения. Быть вещью – значит обладать протяженностью и длительностью, отрицать одно из этих свойств – значит отрицать существование вещей.

87
Сегодня мы, конечно, понимаем, как достигается какой-то результат 17, поскольку принимаем введенное проф. Райлом важное различие между глаголами достижения, например “выигрывать”, и другими глаголами типа “бегать”. Состязание в беге требует времени, но победа этого не требует: побеждают в какой-то момент, но не в течение какого-то интервала. Однако смысл этого различения теряется, если каждый глагол является глаголом достижения, и, несомненно, нужно бежать, для того чтобы победить в состязании. Кроме того, выигрывает состязание бегун, а бегуны являются объектами, обладающими определенной длительностью: существуют мгновенные победители (каждый победитель одерживает победу в определенное мгновение), но нет мгновенных бегунов. Мгновение фиксирует положение во времени и используется для градуирования “шкалы” времени, но не является единицей времени и само не имеет частей. Мгновения точно так же не входят в перечень “год, месяц, неделя, день, час, минута, секунда”, как точки не входят в перечень “миля, род*, ярд, фут, дюйм”. Это легко усмотреть из того факта, что ничто не может длиться два мгновения, хотя может продолжаться два часа, две минуты или секунды; ничто не может иметь протяженность двух точек. Нет точек, если нет протяженностей, и нет мгновений, если нет длительностей. Поэтому рассуждения о мгновениях предполагают, в некотором смысле, длительности, и нельзя встать на позиции скептицизма мгновения и надеяться тем самым породить сомнения в существовании длительностей.

Из этих рассуждений, если они справедливы, вытекает, что нельзя последовательно придерживаться скептицизма мгновения. В моей аргументации нет никаких предположений относительно причинности. При желании можно спорить о точной продолжительности существования мира, но не о том, обладает ли мир вообще какой-либо длительностью: существование мира требует какой-то длительности, вопрос лишь в том, как велика эта длительность. Человек, утверждающий, что мир существует лишь в течение пяти минут, обязан, как мы видели, признать, что хотя бы некоторые утверждения о прошлом истинны, а именно те, которые говорят о событиях, случившихся в эти пять минут. Однако теперь мы можем спросить его: откуда ему это известно? Он уже не может уйти от этой проблемы, ибо если он ответит, что его выбор пяти минут был произволен, мы можем предъявить ему скептицизм мгновения. Дело в том, что он не может оправдать свой выбор, не принимая чего-то в качестве свидетельства, а если он принимает хоть какие-то свидетельства, то почему не все? Вопрос о длительности мира есть в принципе разрешимый эмпирический вопрос, и если этого не признают, приходят к скептицизму мгновения, которого, как я сказал, нельзя придерживаться. Эту позицию нельзя защищать, поскольку она внутренне противоречива. Нельзя говорить о мгновенном мире, как нельзя утверждать, что прошлое существовало, но
________________________
* Около 5-ти метров. – Прим. перев.

88
мы не можем знать, что оно было. Единственное, что тогда остается, это откровенный скептицизм, однако в наши задачи не входит его обсуждение, ибо откровенный скептицизм не порождает особых проблем для философии истории.

Я думаю, на этом можно остановиться. Выдвигать гипотезы относительно точной продолжительности существования мира – значит быть готовым признать какие-то свидетельства, подтверждающие эти гипотезы и опровергающие те гипотезы, которые с ними конкурируют. Однако то обстоятельство, что мы вынуждены принимать нечто в качестве свидетельства, подтверждающего наши суждения о прошлом, подводит нас к нашему третьему аргументу против возможности высказывать истинные утверждения о прошлом. Здесь на первый план выходят релятивистские факторы: утверждения о прошлом должны быть привязаны к определенной совокупности свидетельств. Однако прежде чем переходить к этому третьему аргументу, я хочу добавить несколько слов к сказанному выше.

По мере того как мы пересматриваем наши оценки длительности мира, мы все больше восстанавливаем нашу лексику, содержащую ссылку на время, и принимаем все большее число причинных законов. Пятиминутный мир слишком короток, чтобы что-то можно было признать подлинным шрамом. Допустим теперь, что в среднем в течение месяца рана становится шрамом. Тогда существование мира в течение месяца дает нам какие-то шрамы, но еще не дает настоящих окаменелостей. Сказать, что мир существует миллион лет, значит возвратиться к подлинному употреблению ссылающегося на прошлое предиката “быть окаменелостью”. Чем дальше мы отходим назад, тем меньше деформируется и наша каузальная схема, и наша лексика, ссылающаяся на время, и если бы кто-то сказал: допустим, мир возник сто миллионов лет тому назад, то было бы трудно понять, считать ли это скептицизмом, интересным с философской точки зрения. Такое предположение оставляет нам всю историю и даже предысторию, а если бы этот человек добавил: “Целиком, со всем своим содержимым”, то это предположение едва ли доставит нам беспокойство, если мы не знаем, каков был мир в то отдаленное время. Но если мы что-то знаем об этом, то это наше знание могло бы разойтись с известными каузальными законами и нашей лексикой, ссылающейся на время. Если бы мир в то время включал в себя, скажем, беременных динозавров, мы были бы вынуждены пересмотреть некоторые каузальные понятия, если склонны согласиться с этим. Но чем проще содержание мира, чем меньше предикатов, связанных со временем требуется для его описания, тем меньшее беспокойство доставляет нам представление о его создании “целиком”. Даже рассказ о сотворении мира не требует, чтобы мир появился внезапно: да, он был создан, но затем в течение шести дней обретал свой надлежащий облик. Мысль о том, что мир был создан или был создан сколь угодно давно, не содержит ничего логически абсурдного. Я лишь пытался показать, что любая такая гипотеза, если она произвольна, бы-

89
стро скатывается к абсурду. Но не все такие гипотезы произвольны, и только возможность эмпирического подтверждения способна предохранить их от логических противоречий. Отправляясь отсюда, мы можем теперь, наконец, перейти к рассмотрению тех проблем, которые ставит перед нами обращение к свидетельствам.

Глава VI
Свидетельства и исторический релятивизм

В качестве одной из форм скептицизма относительно нашей способности высказывать истинные утверждения о прошлом исторический релятивизм значительно отличается от рассмотренных выше двух форм скептицизма. Начать с того, что его принимают всерьез и активно поддерживают весьма многие профессиональные историки, в том числе широко известные. В отличие от первой разновидности скептицизма, он явным образом настаивает на том, что некоторые утверждения действительно говорят о прошлом, и в противоположность второй разновидности скептицизма провозглашает, что действительно существует то прошлое, к которому относятся такие утверждения. Тезис о том, что действительно существует или существовало прошлое, поддерживает Чарльз Бирд, который говорит об “истории, как о прошлой реальности”, подразумевая под этим “все, что было высказано, сделано, прочувствовано и продумано людьми на этой планете с тех пор, как человечество начало свой долгий путь” *. Конечно, у нас нет прямого доступа к истории-как-реальности, мы лишь косвенно можем судить о ней благодаря “истории-как-свидетельствам” (history-as-record), т. е. благодаря документам, памятникам, символам, воспоминаниям или элементам мира настоящего, находящимся в определенных отношениях с историей-как-реальностью. Наконец, Бирд говорит еще об истории-как-мысли. Она относится к истории-как-реальности, но “направляется и ограничивается историей-как-свидетельствами” 2. Пока в таких рассуждениях нет ничего необычного 3: это вполне привычный взгляд на деятельность историка. Бирд действительно отходит от обычного понимания только тогда, когда начинает настаивать на том, что некоторые каузальные факторы, оказывающие воздействие на индивида, пытающегося высказывать утверждения об истории-как-реальности, препятствуют формулировке истинных и объективных утверждений. Однако я начну с рассмотрения общепризнанной части рассуждений Бирда и лишь затем перейду к релятивизирующим факторам, надеясь показать, что они не столь вредны, как представляется Бирду, его сторонникам и критикам.

Как приятно после всего сказанного обратиться к концепции, столь близкой нашему обычному представлению об истории, – к концепции, согласной с тем, что логика не запрещает нам говорить о прошлом. Она вовсе не настаивает на том, что, пытаясь что-то сказать о прошлом, мы на самом деле всегда отклоняемся от своей цели и говорим о настоящем или будущем. Современники Бирда, прагматисты, были убеждены в том, что высказывания об истории-как-реальности в конечном счете сводимы к высказываниям об истории-как-свидетельствах, как если бы документы, памятники и т. п. образовывали непроницаемую завесу

между нами и прошлым, о котором мы могли бы упоминать, но не могли бы ничего утверждать. Однако документы не стоят между нами и прошлым, напротив, именно они позволяют нам что-то узнать о прошлом, и мы не смогли бы даже начать свою работу без “удостоверенных критическим анализом свидетельств и их согласования посредством научного метода” 4. Они являются средством, но не объектом исторического исследования. В сжатом виде эту мысль выражает Рональд Батлер:

“Когда мы утверждаем, что знаем некое прошлое событие, мы говорим не просто об оценке свидетельств. При этом мы не рассматриваем свидетельства как непроницаемую завесу: мы претендуем на то, что смотрим сквозь завесу на то, что лежит за ней... Мы должны еще проанализировать, что значит “смотреть сквозь завесу на то, что лежит за ней” 5.

Несомненно, это понятие трудно анализировать. Отчасти потому, что – если развить далее эту метафору, которая не вполне позволяет выразить суть дела, – только “смотря сквозь завесу на то, что лежит за ней”, мы можем увидеть саму эту завесу. Если выразиться менее метафорически, то можно сказать, что оценка чего-то как свидетельства уже предполагает разговор не только о нем: считать что-то свидетельством – значит уже говорить о чем-то ином, а именно о том, по отношению к чему это является свидетельством. Считать Е свидетельством в пользу О – значит рассматривать Е уже не так, как мы рассматривали бы его, если бы не имели никакого представления об О. Таким образом, рассматривать что-то в качестве свидетельства – значит уже “смотреть сквозь завесу на то, что лежит за ней”.

Что касается утверждений о прошлом, то рассматривать какое-то Е в качестве свидетельства, подтверждающего одно из них, значит видеть Е в определенной временной перспективе. В самом деле, только ссылаясь на прошлое, мы можем считать правомерными некоторые описания того, что мы видим. Путешественника, вернувшегося из Венеции, я могу спросить, видел ли он “Пьету Ронданини” Микеланджело. Это как раз полезный пример, так как совсем недавно те, кто видел этот объект, который сейчас так называется, не сказали бы, что они видели “Пьету Ронданини”: до недавнего времени этот объект был отдельной частью фундамента палаццо Ронданини в Риме, и те, кто его видел, видели его именно в этом качестве. Если ограничиться нейтральным по отношению ко времени словарем, то можно сказать, что существуют предикаты, истинные для этого объекта и совместимые с обоими описаниями. Например, он мраморный, имеет столько-то сантиметров в наиболее длинной части, весит столько-то килограммов и т. п. Называть его камнем фундамента – значит уже поместить его в некоторое временное измерение, т. е. связать с предшествующим сооружением фундамента. Точно так же сказать о нем как о скульптуре означает отнести его к предшествующей резьбе по камню. Описать его как скуль-

92
птуру Микеланджело или, еще лучше, как последнюю из его известных четырех пьет – значит использовать точный предикат, ссылающийся на время. Именно потому, что люди не видели в этой пьете объект, относительно которого истинен данный предикат, она и оказалась в фундаменте палаццо. Важно, однако, то, что описать его таким образом значит связать с прошлым, увидеть в нем нечто большее, нежели кусок мрамора определенной величины. Увидеть в нем произведение Микеланджело значит взглянуть сквозь завесу на то, что лежит за ней. Используя нашу лексику, содержащую ссылку на время и несводимый, как я показал, к языку, нейтральному в отношении времени, мы проникаем сквозь завесу, или, если угодно, эта завеса разделяет нейтральный в отношении времени язык и язык, ссылающийся на прошлое. Однако в нейтральном языке мы не можем говорить об исторических свидетельствах.

Если прибегнуть к аналогии, то я мог бы сказать, что объекты наличного мира подобны написанным словам, а их историческое употребление и понимание подобно чтению. Написанные слова мы обычно не рассматриваем как чернильные знаки, находящиеся между нами и их значениями: при чтении мы смотрим сквозь слова “ на то, что за ними” и вряд ли даже обращаем внимание на их статус как физических объектов, т. е. на чернильные кружочки и крючки, из которых они состоят. Существуют, я думаю, три основные группы людей, которые видят только значки, когда сталкиваются с написанным текстом – неграмотные; люди, знающие один язык, но не знакомые с другими языками, и люди с “повреждением” в мозгах. Сицилийский крестьянин, который в куче камней не видит башни, построенной норманнами, исторически неграмотен: он не знает, о чем говорят эти камни. Представитель классической филологии, рассматривающий этрусскую надпись, уже знает, что находящиеся перед ним значки осмысленны, но ему неизвестно, что они означают: он не умеет прочитать эти значки и поэтому работает с ними именно как со значками. Труднее найти пример человека с “повреждением” в мозгах. Наиболее подходящим здесь мне представляется философ, утверждающий, что мы видим только предметы настоящего, но не видим прошлого, короче говоря, это человек, которому процесс чтения представляется непостижимой деятельностью. Сейчас мы не видим прошлого, мы видим лишь то, что находится перед нами. Однако чтение представляет собой интерпретацию, и видеть в значках слова – значит уже рассматривать их как нечто требующее интерпретации. Мы не сможем, безусловно, перевести то, о чем говорит какая-то книга, посредством бесконечно большого множества утверждений о буквах, если только не расширим наше понятие “буква”, включив в него все те понятия, которые стремились элиминировать с помощью перевода. Именно поэтому я настаивал на том, что с языка времени нельзя переводить при помощью словаря, нейтрального в отношении времени.

Возвращаясь к различию, введенному Бирдом, можно сказать, что только со ссылкой на “историю-как-реальность” можно говорить об “истории-как-свидетельствах”. Поэтому есть доля неискренности в вопросе о возможности перехо-

93
да от “истории-как-свидетельства” к “истории-как-реальности”. Рассматривать что-то в качестве “истории-как-свидетельства” значит уже совершать этот переход. В противном случае мы видели бы лишь вещи. Эпистемологические дискуссии в истории слишком часто начинаются с выдвижения ложного допущения о том, что все мы неграмотны в отношении времени. Тогда неизбежен вопрос: как от настоящего перейти к прошлому? Отвечают, что мы не можем этого сделать. Мы не можем этого сделать потому, что при любом выводе от наличных данных к прошлому факту нам, безусловно, требуется включить в число посылок какое-то общее правило, принцип или суждение, имеющее следующую форму: “Если Е, то F”, где Е обозначает наличные данные, a F – некоторое прошлое событие. Было бы трудно понять суждения такого рода, если бы мы имели дело только с тем, что находится перед нами. По сути, мы не могли бы понять таких суждений. Однако в действительности мы их достаточно легко понимаем, хотя тот, кто находит смысл только в нейтральном в отношении времени языке, вряд ли способен объяснить этот факт. Совершенно в кантианском духе он может настаивать на категориальном характере времени. Так это или не так, однако несомненно, что мы автоматически усваиваем понятие о прошлом в процессе освоения нашего языка, который чрезвычайно богат предикатами, ссылающимися на прошлое. Я не могу понять, как без этого могла бы начаться история. Рассмотрение возникновения языка и возникновения истории как чего-то единого было великим достижением Вико. Ни один из тех, кто хорошо владеет языком, не живет только в настоящем. Он может заставить себя жить в настоящем только благодаря специальному усилию воли, но, поскольку он вынужден отвергать более богатое существование во времени, это есть жизнь лишь в некотором производном смысле. Приблизительно так жила Мария Антуанетта в Малом Трианоне в Версале: по причине mauvaisefoi *.

Эти соображения можно сформулировать иначе. Я думаю, было достаточно убедительно 6 показано, что различия во времени нельзя определить без ссылки, пусть неясной, на понятия, связанные со временем, которые уже входят в определяемую часть определения. Например, кто-то может попытаться определить прошлое как то, что логически возможно помнить. Но используемое в определяющей части слово “помнить” уже неявно ссылается на понятие прошлого: частью значения слова “помнить” является мысль о том, что то, что помнится, есть прошлое. Как я сказал бы, слово “помнить” является термином, отсылающим к прошлому. Поэтому такое определение содержало бы в себе порочный круг. Можно было бы попытаться определить настоящее как то, что человек действительно переживает в опыте 7. Отсюда следует, что нельзя переживать в опыте прошлое или будущее. Однако выражение “переживаемый в опыте” предполагает отношение между некоторым индивидом и объектом опыта, в частности нахождение второго перед первым. Однако что-то может находиться перед чем-то, только если это одновре-

* Злой рок (франц.). Прим. перев.

94
менно существующие объекты. Поэтому понятие настоящего уже содержится в определяющем выражении, Конечно, можно было бы сказать, что логически возможно воспринимать прошлое и будущее, но это означает при соответствующем анализе, что нечто можно было воспринимать, когда оно было настоящим, или что нечто можно будет воспринимать, когда оно станет настоящим. Понятие настоящего включено в понятие опыта, поэтому утверждение о том, что можно переживать в опыте только настоящее, является аналитически необходимым. Если это так, и знание отождествляется с опытом, то трудно понять, как можно знать прошлое: прошлое есть нечто такое, что не переживается в опыте. Но если переживается в опыте только настоящее, то как мы можем знать прошлое? Задавая этот вопрос, мы допускаем существование опыта, нейтрального в отношении времени. А это, как я показал, не соответствует реальности. Если мы обратим внимание на то, каким образом мы в действительности воспринимаем мир, то подлинно важным вопросом оказывается следующий: если бы мы не знали прошлого, то как могли бы мы воспринимать настоящий мир таким, каким мы его воспринимаем? На самом деле – и наш язык показывает это – мы всегда воспринимаем мир настоящего в некотором логическом и каузальном контексте, который связан с прошлыми объектами и событиями, следовательно, принимаем ссылку на объекты и события, которых нельзя воспринять в тот момент, когда мы воспринимаем настоящее. И невозможно, так сказать, расширить наше понятие настоящего так, чтобы включить эти объекты и события в настоящее. Когда Пруст ощущает вкус размоченного в чае кусочка пирожного, он не воспринимает в тот момент тетю Леонию и Комбре: он вспоминает их с необычайной яркостью, и впечатление, производимое на нас этим отрывком, обусловлено пониманием того, что всего этого нет и никогда не будет, что все это ушло в безвозвратное прошлое и его можно пробудить только с помощью искусства. Но мы не пробуждаем того, что испытываем в данный момент: в конкретном прустовском смысле выражение “пробуждать” является термином, ссылающимся на прошлое. Его ощущение вкуса пирожного и связанные с этим переживания дают яркий пример того, что обычно происходит с людьми, обладающими воспоминаниями о прошлом. Чувство замешательства, которое он испытывает, попробовав пирожное и чай, его усилия понять, что означает этот вкус, были, конечно, специфическими: он не сразу понял, как “прочитать” это ощущение. Так часто бывает, когда мы, воспринимая настоящее, осознаем, что оно что-то означает из прошлого, но не можем сразу сказать, что именно. Фактически он воспринимает настоящее в свете прошлого, не будучи способным в данный момент установить связь между ними, пока, наконец, не приходит ясное осознание: “То был вкус кусочка бисквита, которым в Комбре каждое воскресное утро... угощала меня, размочив его в чае или в липовом цвету, тетя Леония, когда я приходил к ней поздороваться...” 8. Не имея в виду память, каждый из нас может испытать то же самое затруднение при взгляде на камни Стоунхенджа: мы переживаем свою неспособность прочитать, понять, о чем говорят эти камни, что они нам

95
сообщают. А это и означает восприятие настоящего в свете прошлого.

Представитель аналитической философии истории должен обязательно решить две задачи. Первая заключается в том, чтобы вообразить, как можно было бы воспринимать настоящее, ничего не зная о прошлом. Вторая задача: вообразить, каким было бы восприятие настоящего, если бы мы знали также и будущее. О последней я буду говорить ниже. Относительно первой можно сразу же сказать, что наше восприятие настоящего в значительной мере зависит от нашего знания прошлого. Мы неизбежно по-разному будем воспринимать настоящее в зависимости оттого, с какими элементами прошлого сможем связать его. Пруст дает здесь весьма поучительные примеры. Например, госпожа Сазра не способна воспринять маркизу де Вильпаризи как пожилую женщину, так как помнит то время, когда эта женщина излучала роковое очарование и внушала непреодолимую страсть отцу госпожи Сазры. А в то же время Марсель, которому это прошлое неизвестно, не способен воспринимать маркизу де Вильпаризи иначе, как пожилую женщину, с которой едва ли могут быть связаны какие-то любовные помыслы. Я подчеркиваю это еще раз, прежде чем обратиться к Бир-ду. Дело не просто в том, что факторы настоящего способны исказить наши утверждения о прошлом. Факторы прошлого способны исказить наше восприятие настоящего, так что можно было бы сказать, что Марсель и госпожа Сазра вряд ли воспринимали одного и того же человека. Как мы увидим, отделить прошлое от настоящего столь же трудно, как трудно связать настоящее с будущим. Пьета Ронданини была высечена из куска греческой колонны. Кто-то мог бы видеть в ней древнюю колонну. Но кто мог бы видеть в ней, скажем, в четырнадцатом столетии колонну, из которой Микеланджело изваял Пьету Ронданини?

Бирд, как и все исторические релятивисты, говорит о преимуществах, которыми пользуются ученые и которые недоступны историкам. Он утверждает, например, что в отличие от ученого историк не может наблюдать объект своего изучения: “Он не может видеть его объективно, как химик видит свои пробирки и соединения” 9. Сожаления подобного рода кажутся несколько странными. Наша принимаемая на веру неспособность наблюдать, прошлое не есть порок самой истории, а представляет собой как раз то, что должна преодолеть история. Точно так же медицинскую науку нельзя упрекать в том, что люди болеют. Болезни присущи человеку, и как раз для борьбы с ними существует медицина: она была бы не нужна, если бы мы были всегда здоровы. Города располагаются на некотором расстоянии один от другого, но это не считается пороком нашего транспорта: для преодоления именно этого недостатка, если можно так выразиться, и предназначен транспорт. И как раз потому, что у нас нет прямого доступа к прошлому, существует история: именно этому факту история обязана своим существованием, он делает ее возможной.

Однако ученый далеко не всегда способен непосредственно наблюдать объекты своего изучения. Часто он имеет дело с ненаблюдаемыми объектами, для исследования которых вынужден разрабатывать теории и технические приемы.

96
То, что ученый непосредственно наблюдает, часто находится в таком же отдаленном отношении к предмету его изучения, как и то, что наблюдает историк – медали, рукописи, черепки, – относится к предмету его изучения. Ненаблюдаемость предмета исследования может быть обусловлена разными причинами. То, что нельзя наблюдать прошлое, возможно, является логической истиной, а ненаблюдаемость электронов и генов обусловлена лишь случайными обстоятельствами. Однако разница между логической и фактической ненаблюдаемостью никак не сказывается на современной практике исследования. В науке существуют такие отрасли, предмет исследования в которых является наблюдаемым, например, в некоторых разделах химии, зоологии и геологии. Но это характерно для элементарных наук в отличие, скажем, от атомной физики. И тот факт, что развитые науки в большинстве своем имеют дело с ненаблюдаемыми объектами, показывает, я думаю, что как ненаблюдаемость, так и наблюдаемость исследуемых объектов не дает науке никаких подавляющих преимуществ. Поэтому сетования Бирда на то, что “историк вынужден “видеть” реальность истории через посредство документов, и это единственный его источник”, не вызывают у нас сочувствия. Это широко распространенная особенность научного исследования, и она не ставит перед историей каких-либо особых проблем. Я утверждал, что без ссылки на историю-как-реальность историки вообще не смогли бы рассматривать что-то в качестве документов. Точно так же и в науке, не опираясь на понятия, относящиеся к ненаблюдаемым сущностям, ученые не могли бы читать отпечатки на фотографических пластинках, треки в камере Вильсона или на экране осциллографа. Все это достаточно очевидно. Именно поэтому теоретическое исследование требует основательной подготовки, в процессе которой студент учится читать такие показания. В отношении зрения мы с ученым, возможно, находимся в равном положении, однако мы не можем видеть вещи так, как видит их он 10.Так же обстоит дело и с историческими документами. Когда мы не способны прочитать эти документы, нам нужны не очки, а историографическое мастерство. Между историей и наукой имеются очевидные различия, но они заключаются не в этом.

Бирд усматривает еще одно различие между историей и наукой, которое лежит в самом центре релятивистской концепции. Это различие выражается в придании слову “объективный” некоторого иного смысла, а именно того, который противоположен смыслу слова “пристрастный”. Предметам исследования ученых и историков присущи некоторые существенные особенности, позволяющие ученому занять нейтральную позицию по отношению к своему предмету, но вынуждающие историка быть пристрастным. “Исторические события и личности истории по самому своему существу предполагают этическую и эстетическую оценку, – пишет Бирд, – в то время как химические или физические явления позволяют “наблюдателю” оставаться нейтральным” н. Верно, что историки имеют дело с людьми, а люди действуют, исходя из своих убеждений. Но совершенно неверно, что отсюда вытекает какое-либо различие между историческими

97
и научными исследованиями. Оставим в стороне вопрос о следствиях. Удивительно то, что об этом различии говорит историк. Его опровергает даже самое поверхностное знакомство с историей науки. Например, в XVII столетии ученые повсеместно руководствовались этическими и эстетическими соображениями, иначе и быть не могло, если учесть ту религиозную и нравственную атмосферу, в которой они работали. Сомнительно, чтобы такого рода соображения полностью отсутствовали в современной науке. Образ бесстрастного объективного ученого сам по себе представляет некоторый этический идеал, и даже если бы многие ученые хотели ему соответствовать, было бы чрезвычайной наивностью полагать, что ученые на самом дела столь нейтральны, как нам хотелось бы думать. Существует слишком много поощрений, связанных с научными достижениями, не говоря уже о безраздельном желании быть правым, поэтому легко предположить, что ученым порой приходится прилагать огромные усилия для того, чтобы остаться на нейтральной позиции. Клод Бернар писал:

“Люди, преисполненные чрезмерной веры в свои собственные теории или идеи, не только не расположены делать открытия, но они не стремятся и к наблюдениям. При наблюдении они руководствуются предвзятыми идеями, а когда осуществляют эксперимент, то в его результатах хотят видеть только подтверждение своей собственной теории... Вполне естественно, что тот, кто слишком сильно верит в собственные теории, недостаточно доверяет теориям других... Из всего этого следует, что когда сталкиваешься с приговором эксперимента, нужно отказаться от своих мнении, как и от мнении других”

Пьер Дюгем комментирует этот отрывок следующим образом:

“Этому совету нелегко следовать. Он требует от ученого полной отрешенности от своих собственных идей и отсутствия какой-либо враждебности по отношению к идеям других людей, ни тщеславие, ни зависть не должны его беспокоить... Свобода мысли, представляющая, согласно Клоду Бернару, единственный принцип экспериментального метода, зависит не только от интеллектуальных, но также и от моральных условий, и поэтому ее осуществление реже встречается и достойно большого поощрения” 13.

Заметим, что речь здесь идет не о преднамеренном искажении результатов. Бирд не подозревает историков, а Бернар и Дюгем – ученых в том, что им трудно удержаться от подлогов и обмана. Речь идет, скорее, о непроизвольных искажениях, какими бы причинами они ни были обусловлены. Именно их имеет в виду Дюгем, замечая, что ученому трудно сохранить объективность, что она не достигается автоматически и поэтому представляется чрезвы-

Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10