Вхождение писателей деревенского происхождения в новое городское культурное пространство (творческий вуз оказывается здесь его элитарным сегментом) обнаружило колоссальное различие, в терминологии П. Бурдье, в способах приобретения образовательного капитала разными группами участников процесса обучения и тем самым выявило со всей очевидностью разницу в их социальной принадлежности (к «привилегированным» или «подчиненным»). Осознание этого стало для «подчиненных» дополнительным травмирующим фактором[16]. Ведь даже приобретение образовательного капитала «нормативным» способом – посредством школы – в случае с будущими «деревенщиками» протекало в весьма затруднительных условиях, соответствующих той социальной ситуации, в которой находилось крестьянство в военный и послевоенный периоды. Условия получения начального и среднего образования были далеки от признаваемых нормальными: Астафьев из-за беспризорности и войны остался с 6 классами образования, Шукшин, закончив семилетку, потом сдавал экзамены за курс средней школы экстерном в возрасте 22 лет, Белов также закончил семилетку и в силу того, что не имел возможности продолжить учебу, аттестат о среднем образовании получил в возрасте 26 лет. И даже закончивший школу, как тогда говорили, «первым учеником» Абрамов пережил унижение, связанное с невозможностью поступить в пятый класс из-за принадлежности к семье «середняков».
В общем, все они вполне осознавали, что первичная культурная компетенция, которой они располагают и с которой включаются в новую для них систему получения знаний, недостаточна, чтобы соответствовать требованиям, предъявляемым к «человеку культуры», «творческому человеку». «Я знал, что предложение должно заканчиваться точкой, но вот где оно, предложение, заканчивается, точно не представлял», – с грустной самоиронией характеризовал Астафьев уровень грамотности, который он пытался откорректировать даже на фронте, читая любые попадавшиеся ему книги[17]. Кстати, возможность учиться Астафьев впервые получил в 1959 году, поступив на Высшие литературные курсы (ему было 35 лет). «В институт (ВГИК. – А. Р.) я пришел ведь глубоко сельским человеком, далеким от искусства, – признавался Шукшин. – Мне казалось, всем это было видно. Я слишком поздно пришел в институт – в 25 лет, – и начитанность моя была относительная, и знания мои были относительные. Мне было трудно учиться. Чрезвычайно. Знаний я набирался отрывисто и как-то с пропусками. Кроме того, я должен был узнавать то, что знают все и что я пропустил в жизни»[18]. Белов поступил в Литературный институт им. Горького в возрасте 26 лет и впоследствии не раз говорил о драматизме для судьбы писателя такого рода задержек и ценности вовремя полученного образования: «Я, например, завидую по-хорошему и Кожинову, и Семанову, и Михайлову, всем, кто вовремя получил хорошее образование. А я не получил даже аттестата в свое время. А ведь я тоже когда-то мечтал об университете, тянулся к знаниям. Все должно к человеку вовремя приходить. (…) Как бы потом ни наверстывал, все равно до конца не наверстаешь»[19]. Иначе говоря, образование представлялось желанным, но дефицитным социальным ресурсом, доступ к которому был затруднен как по объективным причинам (отдаленность от культурного центра, бедность, война, материальные и бытовые тяготы), так и по причинам подразумеваемой «недобросовестной конкуренции» со стороны находящихся в более привилегированном положении социальных групп. Переживание отсутствия каких бы то ни было перспектив, социальной безнадежности, если верить ретроспективной и, возможно, гиперболизированной оценке ситуации В. Беловым, превалировало в послевоенное десятилетие в умонастроениях талантливых людей его круга: «И сколько ребят талантливых было по Руси, так и пропавших в нужде, в безнадежности, в полуобразованности. Намертво закрыты дороги были…»[20]
Если же говорить о последующей попытке адаптации «новичков» к иной культурной среде (во время учебы в вузе), то надо заметить, что она (адаптация) потенциально конфликтогенна, ибо доминирующая в этой среде группа всегда будет, по утверждению Бурдье, отстаивать границы своей популяции и условия принадлежности к ней[21]. Кроме того, что престижные вузы – МГУ, ЛГУ, позднее МГИМО, ВГИК – с 1940-х годов являлись «анклавами межличностной коммуникации интеллектуалов», и нахождение в них в значительной мере обеспечивалось изначальной принадлежностью к этой среде, существующими межличностными связями («воспроизводство интеллектуального сообщества», утверждает Г. Батыгин, шло в таких случаях во многом «на основании статусных привилегий»[22]). Так, Абрамов обращал внимание на то, что, поступив в 1939 году на филфак ЛГУ, он оказался единственным выходцем из крестьян на своем курсе[23]. Спустя 15 лет во ВГИКе, если верить А. Саранцеву, оператору и другу Шукшина, был примерно такой же социальный расклад: «За институтскими партами сплошь дети: кинематографистов, сотрудников кинематографической администрации, государственных служащих областного и республиканского звена, корреспондентов-международников и тому подобное, и тому подобное… И в подавляющем, удушающе-наглом большинстве…»[24]
С одной стороны, высокий процент в поле культуры представителей элитарных групп расценивался «новичками» как узурпация институциональных возможностей для самореализации творческой личности. С другой стороны – «аборигенам», считавшим себя легитимными держателями культурного капитала, наличие новых претендентов на этот капитал казалось едва ли не эксцессом. Конвенциональное представление о «привычных» границах поля культуры и их пересечении «чужаком» фиксирует, например, рассказ Н. Зоркой о вступительных экзаменах во ВГИК в 1954 году: «Среди абитуриентов обращали на себя внимание два молодых человека, облик которых являл собой, мягко выражаясь, контраст. Один – москвич, худенький, подвижный, с красивым и нервным лицом типичного русского интеллигента, на плечах странноватый желтый пиджак, под мышкой объемистый фолиант – „Война и мир” Л. Толстого, любимая с детства книга. Другой – явно из глубинки, лицо широкоскулое, круглое, простонародное, повадка солидная, военный китель с неуставными пуговицами. Легенда гласит, что экзаменатор Ромм спросил у угрюмого сибиряка, читал ли он „Войну и мир”. „Нет… Больно толстая…” – будто бы ответил соискатель ничтоже сумняшеся. У Ромма, конечно, хватило юмора простить»[25]. По сути, границы поля культуры здесь заданы степенью интегрированности в последнюю двух из упомянутых персонажей (а также автора зарисовки): перед нами интеллектуалы (Ромм и Тарковский), уравненные причастностью к миру толстовской эпопеи (у одного это любимая книга, другой в силу высокого культурного уровня снисходительно прощает ее не-чтение), а между ними – «инородное тело», новичок в мире культуры (Шукшин). Любопытно и то, что Зоркая, ориентируясь на существующие мемуарные свидетельства, воспроизводит именно тот вариант вгиковского апокрифа, в котором в качестве символа культуры выступает «Война и мир» (а не «Анна Каренина», как полагают некоторые биографы Шукшина[26]), ибо это позволяет эффектно закольцевать композицию и сделать более очевидным контраст культурных уровней персонажей.
Незнание и несоблюдение «новичками» принятого в столичной культурной среде кода поведения и выражения, обусловленное свойствами их габитуса, поддерживало дистанцию между ними и элитой, не подвергавшей сомнению свое право находиться в доминирующей позиции. «… В персонаже интеллектуала или писателя, – полагает Бурдье, – очень большое значение придается стилю и “стилю жизни”, расовая дискриминация в этих полях выражена намного слабее чисто социальной дискриминации (особенно против провинциалов)…»[27]. Как уже отмечалось, мемуарная литература, связанная с «деревенщиками», их эпистолярий, публицистика изобилуют свидетельствами подобной дискриминации и применения по отношению к ним своеобразных практик стигматизации: стигматизации недостаточным уровнем образования[28], дурными манерами, происхождением[29]. Представителями привилегированных групп несовпадение занимаемой ныне выходцами из простонародья позицией с их габитусом чаще всего оценивалось скептически и подвергались ироническому снижению («Федька роман пишет» – так звучал иронический отзыв о литературных опытах Абрамова[30]). Но в силу того, что оценка эта исходила от высокогабитусных групп, адресатом она воспринималась как значимая, требующая усилий по опровержению. В этом смысле входящая в структуру идентичности писателя-«выходца из народа» готовность к конфликтному противостоянию, к азартной игре «на чужом поле» с целью взять реванш за былые унижения и «выйти в люди», задавалась самим крестьянским габитусом, амбициями «новичка», стремящегося изменить в своих интересах границы поля культуры, и, как следствие, как бы конструирующего, точнее говоря, обостряющего существующий конфликт, делающего его одним из оснований собственной идентичности. Приведем симптоматичное суждение А. Саранцева о Шукшине: «…конфликт с подобной публикой (с элитой. – А. Р.), со всем, что она собой представляла и несла в жизнь, конфликт этот обнаружился у Шукшина очень рано, вероятно, еще и до ВГИКа. Одно совершенно ясно, что во ВГИКе, с первого же курса, а может, еще и с абитуриентских ступенек этого учебного заведения конфликт этот оформился окончательно, стал и социально, и этически вполне им осознанным.
Вне этого конфликта – нет Шукшина.
Писателя. Режиссера. Актера»[31]. Не менее красноречиво свидетельство, приведенное Ю. Григорьевым. Он вспоминал: как-то раз в приятельском кругу Шукшин заявил, что всех обойдет (дело было в 1962 году, после триумфа «Иванова детства» А. Тарковского), а на ответную реплику Тарковского, что обходить не надо («мы посторонимся, пожалуйста, проходи»), возразил: «Нет.., вы сопротивляйтесь. Я не люблю, когда мне зажигают зеленый свет»[32].
Безусловно, представители крестьянской среды поначалу делали попытки ассимилироваться в новом культурном кругу и тем самым приобщиться к легитимной культуре, однако неудача таких попыток приводила к еще большей конфронтации с элитой. Т. Голованова вспоминает, что Абрамов несколько раз приходил по ее приглашению к ней домой, где собирались студенты их «относительно однородной»[33] пятой группы: «Надо отметить, что чувствовал он себя в этой компании не очень уютно. Его ранний жизненный опыт и внутренний мир… всем существом своим противостоял укладу и быту … – городской, отчасти богемной среды, благополучию и веселой жизни молодежи…»[34]. Вскоре, констатирует она, Абрамов перестал посещать эти собрания. О неудачах в усвоении культурных стандартов чужой среды, связанных с этим ощущениях робости и неловкости, в которых, по удачному выражению Бурдье, живет «опыт “отчужденного тела”»[35], вспоминал и Шукшин: «… приехав учиться в столичный вуз из деревни, долгое время чувствовал себя как-то очень растерянно. (…) Я стеснялся своего деревенского говора, слов, к которым привык и которых здесь никто не произносил. И чтобы не выделяться, пытался даже какое-то время переучиться говорить и выражаться, как все начитанные, образованные московские ребята. Помню эту мучительную пору. И насмешки над собой, и свой собственный стыд перед тем, что уродовал, коверкал свою мысль, потому что коверкал слово. И, пройдя эту ужасную школу говорить не своим языком, возненавидел и себя и других, кто так же поступал. И на всю жизнь невзлюбил всякую манерность изложения»[36]. В процитированном интервью В. Фомину Шукшин пробует ретроспективно реконструировать истоки своей эстетики, видя их в характерной, с его точки зрения, для крестьянской среды предельной «информативности», прагматической целеустановке высказывания. Примечательно однако, что утверждение продуктивности «функционализма» «народной» эстетики, культурная легитимация собственных корней имеет компенсаторный характер и происходит после тщетной и впоследствии самим Шукшиным резко порицаемой попытки отчуждения своей социальной сущности и волевого усилия преобразовать свой габитус.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 |


