А. Разувалова
ПИСАТЕЛИ-«ДЕРЕВЕНЩИКИ»
(Ф. АБРАМОВ, В. АСТАФЬЕВ, В. ШУКШИН, В. БЕЛОВ):
ОТ «КУЛЬТУРНОСТИ» К «КУЛЬТУРЕ»
В книге «Reinventing Russia» И. Брудный обращает внимание на хороший образовательный уровень послевоенного поколения русских националистов: «… из 152 русских националистов-интеллектуалов, чья активность пришлась на 1953 - 1991 годы, 102 (67 %) получили университетское образование в Москве и Ленинграде»[1]. Далее исследователь отмечает, что представители этого поколения «вряд ли сталкивались с дискриминацией в области образования и занятости в пользу других этнических групп, практикой, которая существовала в не-русских республиках и автономных республиках в составе РСФСР с целью создания и продвижения местных элит»[2]. Однако мемуарно-биографические источники, публицистика, эпистолярий некоторых представителей национально-консервативного лагеря, в частности, писателей – выходцев из деревни В. Шукшина, В. Астафьева, В. Белова, Ф. Абрамова, свидетельствуют о том, что легитимация этих художников в пространстве культуры (получение высшего образования, установление контактов со столичной творческой средой и т. п.) сопровождалась значительными трудностями и травматически воспринивашимися фактами социальной и культурной дискриминации. Глубокому и довольно болезненному переживанию этих фактов в известной мере способствовало то, что они словно продолжали и достраивали жестко предписанный то ли судьбой, то ли социумом сценарий существования человека «из народных низов». Сценарий, уже включавший в себя разного рода социальные ограничения и лишения: семья В. Астафьева была сослана в районы Крайнего Севера, был репрессирован отец В. Шукшина, довольно неустойчивым было положение семьи Ф. Абрамова, признанной середняцкой, вдобавок к этому – бедность, голод, трудности в получении школьного образования, бесправие, обусловленное отсутствием документов и сложностями в смене места жительства, страшное напряжение военных лет, работа на износ в послевоенные годы и т. п. Совокупность этих обстоятельств усиливала чувство социальной обделенности, болезненное переживание ограниченности собственных возможностей. Вероятно, впоследствии сопротивление городской творчески-интеллектуальной среды попыткам «талантов из народа» самоутвердиться в новом для них пространстве (хронологически это период примерно с начала 1950-х до середины 1960-х) воспринималось последними как очередное раздражающее ограничение, которое необходимо преодолеть, дабы полноценно реализовать себя в непривычной для крестьянина сфере (писательство, режиссура) и взять реванш за былую социальную приниженность – не только (и, может быть, не столько) собственную, но и социального слоя, откуда они были родом – крестьянства. В статье на материале биографий Ф. Абрамова, В. Астафьева, В. Шукшина и В. Белова реконструируется тот вариант взаимодействия «писателя из народа» с городской творческой элитой, который нередко принимал форму конфликтного противостояния и сопровождался сильной фрустрацией «новичков». Недоумение, уязвленность и даже враждебность, возникающие у «homo novus» в результате их отвержения теми, кто был убежден в своем неотъемлемом праве «заниматься искусством», стимулировали выработку и поддержание столь значимой для самоидентификации будущих писателей-«деревенщиков», да и «неопочвенничества» в целом, дистанции между «центром» (культурным и географическим) и «периферией» и, как следствие, влекли за собой формирование особого рода антиинтеллектуалистской позиции[3], заняв которую можно было разоблачать «цивилизацию», противопоставляя ее одновременно «культуре» и «природе». Разумеется, описываемый в статье вариант педалированного противостояния писателей-выходцев из крестьянства столичной интеллектуальной элите, ретроспективно воссозданный на материале биографий упомянутых авторов, вовсе не единственный[4]. Однако именно он, как будет показано ниже, оказался востребованным критиками и публицистами «неопочвенничества» при формировании группообразующих интеллектуальных конструктов[5].
Любопытно, что в автобиографических нарративах «деревенщиков» приоритетное внимание часто уделено не фактам признания со стороны читателей, критики, официальных культурных институций, а крайне болезненной ситуации «вхождения в культуру» и попыткам утвердиться в ней. В повышенном внимании «деревенщиков» к ситуациям, связанным с легитимацией собственного положения в культурном поле, можно, вслед за П. Бурдье, увидеть особенности самообъясняющего дискурса «самоучек», которым в большинстве случаев свойственно повышенное внимание к моментам преодоления сопротивления среды, обстоятельств, собственной природы[6]. В этих случаях именно «преодоление» и семантически связанные с ним ситуации борьбы, конфликта, работы на износ, становятся важной идентификационной составляющей[7]. Такие ситуации, позволяющие читателю зримо отследить восходящую траекторию литературной карьеры (по принципу: что было – что стало), обычно превращены авторами в яркое свидетельство их успешной работы по самосовершенствованию[8]. Практики самообразования, самосовершенствования, которые должны были интенсифицировать непосредственный образовательный процесс, вообще имели для «деревенщиков» повышенную значимость. Актуальность этих поощряемых в советской культуре практик, как раз предполагающих «инкорпорирование» культурного капитала, видимо, была обусловлена для них, помимо прочего, осознанием опять-таки некой «недостаточности» своей природы, которую необходимо изменить, чтобы войти в мир культуры. «… дело не в классах, а в самообразовании, – настаивал Астафьев, – в прирожденной внутренней культуре»[9]. «Если бы я не стремился к чему-то, не самоусовершенствовался, так бы и остался на районном уровне»[10].
В то же время постоянное обращение к ситуациям обучения / учебы, осмысление адаптации (и степени ее успешности) к требованиям иной культурной среды могут говорить и о неизжитых последствиях невроза, связанного с подобными ситуациями и имеющего социальное происхождение. Можно предположить, что этот невроз был обусловлен неудачей первичной адаптации к новому кругу и возникшими впоследствии рессентиментными реакциями. В качестве примера приведу один эпизод творческой биографии Ф. Абрамова, который в течение нескольких десятилетий (с 1958-ого по 1980-й год) пытался реализовать замысел повести «Белая лошадь» о своем однокурснике, артистически одаренном и ярком юноше Семене Рогинском, погибшем в народном ополчении под Ленинградом в 1941 году. Одна из причин, которой писатель объяснял промедления в работе над повестью, – выход за пределы официального дискурса памяти о войне. Абрамов хотел написать о крушении на войне идеализма поколения 1930-х, и особенно той его части, которую он называл «книжными мальчиками», но выходило нечто противоположное: «О Рогинском ли это рассказ? А может быть, обо мне, о крестьянском сыне?»[11] Важно, что в повести противопоставление в военных условиях «книжного мальчика», «идеалиста» Рогинского и гораздо лучше подготовленного к тяготам войны «крестьянского сына» – автобиографического повествователя, содержало семантику социального реванша. Ее присутствие и оправданность, судя по всему, должны были объясняться экскурсом в предвоенный хронологический пласт, который, собственно, и содержал «невротические» значения[12]. Из опубликованных фрагментов повести понятно, что главный герой повести, романтик Рогинский, рисковавший собою для спасения белой лошади на минном поле, был первым среди тех, кто во время учебы в университете третировал повествователя его социальным происхождением. В подготовительных набросках к повести Абрамов трижды возвращается к травматичным ситуациям игнорирования, унижения и насмешек над ним со стороны городской студенческой элиты. В записях 1967 и 1968 годов есть характерные признания: «Больше всего Рогинский донимал меня тем, что издевался над моим крестьянским происхождением. Он имитировал мой окающий говор северянина, при всяком случае обыгрывал мою двойственную природу середняка, мою деревенскую неполноценность. (…) Все студенты знали о моем крестьянском происхождении (благодаря, конечно, Рогинскому), и все оборачивались ко мне. А я готов был провалиться сквозь землю. (…) Да, я, крестьянский сын, не чувствовал себя хозяином жизни. Хозяевами были они: Рогинский, Сокольский, Либерман. И не потому ли они так свободно себя держали»[13]. Понятно, что какие-либо завершающие суждения на основании черновика повести и набросков к ней невозможны, однако тот материал, которым мы располагаем, свидетельствует, что дискурс памяти («памяти павших будьте достойны») в данном случае отчасти компенсировал возникающие в повести рессентиментные мотивы, хотя и не снимал их полностью. Так или иначе, повесть Абрамов не завершил, она осталась в черновом варианте.
Воспроизведенный Абрамовым случай болезненного для него столкновения с городской образованной средой, заставившего пережить свою социальную и культурную униженность в условиях формально декларируемого равенства (много позже Абрамов заметит: «… мы, крестьянские дети (это всем известно, кто вышел из деревни), отравлены комплексом неполноценности на всю жизнь»[14]), вовсе не единичен. Такого рода свидетельства приведены и другими «деревенщиками» – В. Астафьевым, В. Шукшиным, В. Беловым. В совокупности они дают представление о распространенном типе конфликта, сопровождающем вступление «человека из народа» в поле культуры, контролируемое по преимуществу представителями других социальных страт, и о типе ответной реакции на факты социальной и культурной дискриминации.
Не стоит подробно распространяться о том, что перемещение в город (вынужденное или добровольное) для носителя крестьянской культуры в большинстве случаев чревато фрустрацией, так как он попадает в пространство, ориентированное на другие, не ведомые ему нормы, требующее для эффективной адаптации в нем изменения ценностных установок, поведенческих механизмов, социальных навыков и т. п. Но в случае, о котором я веду речь, фрустрация усиливалась еще несколькими факторами. Пребывание в городе во второй половине 1950-х – начале 1960-х годов будущих или начинающих писателей «неопочвеннического» толка было обусловлено их стремлением символически и институционально изменить свой статус – получить высшее образование, то есть приобрести и объективировать культурный капитал, обладание которым предоставляло дополнительные возможности для самореализации и легитимировало сам факт нахождения в поле культуры. Причем легитимировало не только документальным свидетельством – дипломом, исходящим от авторитетных инстанций, но и при помощи более сложных, глубоко интериоризованных механизмов, которые порождали чувство изменения своей природы – эффект, о каком писал В. Астафьев, упоминая пережитое во время учебы на Высших литературных курсах «духовное просветление»[15].
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 |


