Именно таким оказывалось, например, истолкование центрального образа повести «Выстрел» — фигуры «грозного Сильвио». Разумеется, не каждый исследователь готов был утверждать, что история Сильвио «развивается на чрезвычайно ясных и понятных мотивах поведения», как, например, это делал И. Кролль.26 Но мысль о том, что все неявные побуждения и переживания героя могут быть вполне определенно разгаданы, что к его психологии при желании может быть подобран соответствующий «ключ», стала предпосылкой очень многих суждений о «Выстреле».27

С этим невозможно согласиться. Представляется, что история и характер Сильвио не поддаются такому разгадыванию.28 Отметим хотя бы

70

то обстоятельство, что попытки однозначного решения загадки героя порождают множество взаимоисключающих выводов и оценок: «Сильвио оказывается то мстителем, то чуть ли не революционером, то обывателем, то героем».29 Возможность таких расхождений сама по себе достаточно красноречива, но еще более показательны вопросы, закономерно вырастающие из обозрения разногласий: «Если Сильвио мститель, индивидуалист, обыватель, то зачем Пушкин приводит Сильвио к смерти за свободу Греции, да еще в самом героическом сражении под Скулянами? Если же Сильвио — герой, бунтарь против сословных привилегий, революционер, то почему Пушкин рассказывает о его действительно героическом деянии лишь одной заключительной фразой, отводя главное место в повести рассказу о дуэли Сильвио с графом? Лишней оказывается или сама повесть, или ее заключение».30 Казалось бы, недоумения такого рода развеять нетрудно. Достаточно исходить из того, что перед нами история человека, который изменился, — был одним, а стал другим.31 И что рассказана эта история таким образом, чтобы создать эффект неожиданности, доведя его до предельной остроты. Допустив подобное понимание пушкинского замысла, мы как будто бы снимаем все противоречия, созданные столкновениями односторонних интерпретаций. Но, может быть, разумнее их не снимать, а, напротив, задуматься над причиной, по которой возникают недоуменные вопросы?

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

По-видимому, дело в том, что пушкинский сюжет, как мы убедились, соприкасается в своем движении с разными смысловыми возможностями. Одни из них и выглядят «лишними» на фоне других, по «обычной» логике с ними не согласуемых. Но у Пушкина все они используются и, следовательно, сочетаются. Это вызывает недоумение, и при минимуме рефлексии оно сохраняется, сигнализируя о том, что сочетание разнородного исключает здесь полную и окончательную определенность рождающегося смысла. Сильвио в каких-то отношениях подобен и «мстителю», и «бунтарю», и «герою», но ни одному из этих определений он не равен: все они лишь приближают — с разных сторон и в разной мере — к целостной истине о персонаже, самой этой истины отнюдь не открывая.

Каковы, например, побуждения, движущие Сильвио во время его второй встречи с графом? Читатель может об этом лишь догадываться, потому что герой показан здесь исключительно извне и к тому же увиден глазами человека, который явно не понимает того, что происходит в душе мстителя. Граф и не пытается объяснять поступки Сильвио — эта задача как бы переходит к читателю, а читатель уже определенным образом «настроен» на ее решение.

Образ героя вырисовывается в соотнесенности с восприятием окружающих, чьи критерии среднему читателю вполне понятны и близки: «...формы поведения Сильвио толкуют то как признак храбрости, бесстрашия, обостренного чувства чести <...> то как признак трусости, робости, бесчестья».32 Инерция подобных толкований не может иссякнуть сразу, она продолжает действовать и тогда, когда читатель знакомится с рассказом графа, который от подобных толкований в общем воздерживается. Здесь инерционный ход и сталкивает читательское восприятие с немалыми затруднениями.

В эпизоде второй дуэли читатель сразу же может выделить поступок Сильвио, который не истолкуешь иначе, как проявление благородства. Имея возможность застрелить противника «по праву дуэли», вчерашний бретер от этого права отказывается и предлагает «начать сызнова». Но затем следует другой поступок, который читатель не мог воспринять иначе, как низость: Сильвио прицеливается в графа на глазах его жены. Читательское

71

сознание оказывается чуть ли не в тупике — легко ли соединить две взаимоисключающие оценки?

Правда, Сильвио вновь дарит графу жизнь, однако и этот поступок невозможно ни понять, ни оценить однозначно. Он уже не выглядит безусловно великодушным: не заметно каких-либо признаков прощения или примирения. Мелькает лишь оттенок, смутно напоминающий о том повороте, который иногда получала подобная тема в «нравоучительных» повестях 1820-х годов. Дуэль оказывалась в них своеобразным средством перевоспитания, которое весьма успешно использовал некий чудесный стрелок.33 Последние слова Сильвио («Предаю тебя твоей совести») содержат в себе нравственный смысл. Но суть прощальной фразы в том, что граф обрекается на безысходные душевные терзания, — это сразу отделяет ее от «убедительных уроков», которыми доброжелательно воспитывались и исправлялись персонажи нравоучительной прозы.

Можно отметить и такой оттенок: Сильвио доволен тем, что доказал свое превосходство, тем, что его противник унижен. Читатель вправе угадывать за его действиями стремление перенести поединок в иную сферу, т. е., говоря иначе, все-таки отомстить — не грубой общедоступной местью дозволенного убийства на дуэли, но мщением высшего порядка. Получается, что Сильвио мстит великодушием, — еще один парадокс и притом такой, который в полной мере смог оценить лишь автор «Записок из подполья». Последний, впрочем, разработал его совсем иначе. Между многими отличиями важно то, что Достоевский раскрывает внутреннюю диалектику сходного нравственно-психологического казуса; у Пушкина же этот казус остается загадочным. Читатель пушкинской повести может ощутить различие перемежающихся оттенков смысла, но лишен возможности отчетливо их дифференцировать и, следовательно, возможности прояснить природу переживаний героя.

На протяжении рассказа о продолженной дуэли подобные ситуации возникают не раз, и всякий раз им не сопутствует полная ясность, в которой нуждается читатель. Таким образом, перемены, которые с течением времени несомненно произошли в сознании и чувствах Сильвио, законченно-определенного истолкования получить не могут. Первоначальная («декоративная») таинственность героя сменяется не полной ясностью, а некоторым прояснением, которое в свою очередь оборачивается загадочностью иного порядка.

Именно в этот момент и звучит известие о гибели Сильвио. Оно, казалось бы, ставит, наконец, все точки над «и». Присоединение Сильвио к восставшим грекам и его гибель за их дело (к тому же в одном из самых замечательных сражений освободительной войны) делают его героем в самом высоком смысле слова. Появляется как будто бы и возможность построить связное, последовательное представление о его нравственной эволюции. Если воспринимать его историю как путь, ведущий к героическому финалу, то все в ней становится стройным и понятным. Можно говорить о движении ко все более высоким ступеням свободы, благородства и человечности. «Человек занятый самим собой, жадный до первенства, кончил тем, что отдал жизнь за друзей своих. Искатель свободы для одного себя, он умер за свободу многих».34 В этой перспективе вторая схватка с графом может предстать моментом решающего перелома, получив смысл моральной победы, освобождающей от ненависти, от борьбы за первенство, ведущей к освобождению от эгоцентризма и всех личных страстей. Да и само прежнее соперничество с графом может обнаружить скрытое содержание, о котором Сильвио не догадывался: «Он искал неравенства, а на деле нуждался в равенстве».35

72

Все эти предположения вполне правомерны, но возникают они за пределами текста и в этих пределах не имеют обязательной силы. Они заполняют те смысловые пропуски, которые у Пушкина оставлены незаполненными, т. е. вводят в текст то, чего в нем нет. Эпилог повести такого положения вещей не изменяет. Существенна та «модальность», в которой он звучит: о смерти Сильвио сообщается как о слухе («Сказывают...»). Перед читателем не факт, а молва, легенда — то, что «сказывают», чему верят (и чему от всей души читателю хочется верить самому). Тут уже впору задуматься о том, не является ли возвышающий Сильвио финал своеобразным откликом на потребность читателя (да и самого рассказчика) в достойном окончании истории героя.

Как бы то ни было, замкнуть его образ, придать ему окончательную определенность такой финал все-таки не может, и судя по всему, это входит в пушкинский замысел. Фигура Сильвио «является из неизвестности и уходит в неизвестность»,36 так и оставаясь в известной мере загадкой. Разные смысловые возможности так и не складываются в заключительное всепроясняющее представление. Если исходить из традиционных для допушкинской прозы эстетических установок (по логике которых характер предполагал определенную и оформленную концепцию изображаемой личности), то можно было бы прийти к выводу, что в повести «Выстрел» характера нет вообще. Между тем все это как раз и способствует рождению характера нового типа, потому что именно благодаря всему этому Сильвио становится для читателя настоящим подобием живого человека.

Он загадочен, как действительно существующий живой человек: что-то в нем ясно, а что-то остается непонятным или даже неуловимым. Вместе с тем (а в значительной мере именно поэтому), он, как живой человек, вызывает потребность понять его до конца, и потребность эта, оставаясь, как и в жизни, неутоленной, привлекает к нему снова и снова. С ним устанавливаются, как и в действительной жизни, непосредственные и подвижные отношения, связанные именно с его живой незавершимостью. Он никак не может быть «квалифицирован и приговорен» (говоря известными словами М. М. Бахтина), поэтому он вызывает чувства неспокойные и не дающие успокоиться. Поэтому отношения читателя с ним не могут установиться окончательно. «По фабуле» Сильвио погибает, но читательские отношения с ним не могут прекратиться.

***

Несколько иной, хотя и во многом сходный, результат достигается в повести «Метель». Ее сюжет откровенно приближен к фабулам, типичным для так называемых «справедливых» и «полусправедливых» повестей, сочетавших бытовой материал с новеллистическими эффектами и авантюрным развитием действия.37 Две такие фабулы едва ли не прямо использовованы Пушкиным в качестве своеобразной «канвы».

Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9