У Пушкина сходная ситуация насыщена иными мотивами. В какой-то момент может показаться, что судьба в пушкинском сюжете — всего лишь метафора для законов быта, «для господствующего порядка вещей». Н. Я. Берковский, которому принадлежит цитируемое определение, развертывает его в законченную интерпретацию «Метели». «В отношениях Марьи Гавриловны и Бурмина действовали самые заурядные законы, по которым составляются светские браки»;44 блистательному гусару, богачу и аристократу достается самая завидная невеста губернии. Чтобы это оказалось возможным, не требуются ни дерзкая инициатива, ни помощь случая. Выходит, что быт управляет жизнью людей как судьба, а случай помогает тому, кто в его помощи вовсе не нуждается.45
Стоит довести подобную направленность до ее логического завершения, и от идеи судьбы, в сущности, не останется и следа (так же как не останется
76
и следа от идеи личной инициативы, от ее пафоса и обаяния). Вопрос, однако, состоит в том, можно ли это сделать. Ироническому отождествлению судьбы с повседневным порядком жизни созвучны в повести Пушкина немаловажные сюжетные детали (в частности, упоминания о социальном и имущественном положении действующих лиц, которые автор никогда не забывает вставить в рассказ). Такая тенденция заметна и ясна, но очевидно, что возобладать ей все-таки не дано. Счастье и несчастье распределяются в «Метели» не только «господствующим порядком» и его нормами. Оба главных героя повести отправляются на войну, где их ожидает разная участь. Владимир получает смертельную рану и погибает, Бурмин, точно так же отличавшийся в сражениях и тоже раненный, остается жив и возвращается домой победителем. Опять одному — все, другому — ничего, но законы быта тут уже явно не при чем.
Этим поворотом сознание читателя опять возвращено к теме судьбы в ее первозданном значении. Социальная мотивировка, снижающая и «рационализирующая» тему, не может (как и в повести «Выстрел») ее замкнуть. И опять за ней, в глубине подразумеваемого, вырисовывается намек на присутствие универсального закона, повелевающего счастьем и несчастьем людей по какой-то своей, не сразу понятной (а, может быть, и вовсе не рациональной) логике. А от него, этого намека, опять может набрать силу тот смысл, который связывает сюжет с мечтательным балладным оптимизмом и поэзией откровений. Подобной тенденции легче всего развернуться в заключительной части «Метели» — там, где повествование уходит от судьбы Владимира, полностью переключая читательское внимание и сочувствие на отношения Марьи Гавриловны и Бурмина. Рассказ о них продолжает и как бы иллюстрирует мысль о «лучшей, драгоценнейшей награде», ожидавшей победителей Наполеона по возвращении на родину. Дыхание «славы и восторга», «слезы свидания», единодушие народных чувств возвышают счастливую развязку, косвенным образом приближая ее звучание к балладно-символической тональности, к возможности вознести общий смысл сюжета над прозаической, во многом безотрадной истиной.
Однако подобной смысловой направленности не дано возобладать тоже, поскольку проявляется она не в особом балладном мире, где подобный взлет сознания предусмотрен самой эстетикой жанра. Мир прозаической повести явно не таков: как бы ни усиливалась здесь символико-поэтическая тенденция, противоположная ей прозаическая правда — правда иронии, скепсиса или просто факта — тем самым вовсе не отменяется.
В общем сознание читателя вновь оказывается перед лицом разных, но одинаково неотменимых смысловых возможностей. Рассказанная читателю история проста, однако смысл ее (говоря словами одного из тургеневских героев) «не дается, как клад в руки». Чем же все-таки создана причудливая связь изображаемых событий — благим провидением, законами быта, случайностями или чем-то вроде безликого и равнодушного рока древних? В поисках ответов на этот и подобный ему вопросы мысль читателя естественно устремляется от ситуаций к характерам, от характеров опять к ситуациям, от последних к литературным параллелям, намеченным ассоциативными сближениями, от всего этого — вновь к тем же характерам, и везде читатель наталкивается на все такую же подвижную игру различных смысловых возможностей и оттенков.
Неоднозначно, например, то впечатление, которое производит на читателя характер Бурмина. Наиболее отчетливо в нем обозначены черты, которые делают героя привлекательным для женщин («Бурмин был, в самом деле, очень милый молодой человек...» и т. д. — VIII, 84). Их совокупность образует представление о человеке обаятельном и не пошлом, в котором ценимые всеми мужские и светские достоинства легко и удачно соединились с умом и душой. В то же время сквозь контуры этого представления не слишком заметно, как бы независимо от воли повествователя, проступают признаки чего-то более драматичного и удивительного. По деталям чисто «дамской» (в духе рассказчицы девицы К. И. Т.) характеристики
77
молодого гусара — раненый, в двадцать шесть лет уже полковник, с Георгием в петлице и т. п. — читатель может догадаться, что перед ним человек незаурядной отваги. Непонятная для окружающих сдержанность Бурмина («Он казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою...» — VIII, 84) начинает характеризовать его как человека чести, когда открывается ее тайная причина — «непонятная, непростительная ветреность», сделавшая героя неведомо для всех женатым. Читатель вправе предполагать тут самоосуждение, которое заставляет этого человека навсегда отрезать себе путь к счастью. Подобными мотивами характеристика неявно, но существенно усложняется. И наконец, все это должно как-то соединиться с напоминанием о «преступной проказе» героя, едва не исковеркавшей чужую жизнь.
Разноречивые ощущения соединились бы легко, если бы характеристика включала в себя ясно обозначенную эволюцию, если бы можно было, например, представить себе нравственное преображение Бурмина. Такой вывод даже напрашивается из рассказа о нем, намек на подобное превращение звучит в повествовании («Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе...» — VIII, 83), в рассказе героя о прошлом заметны признаки отнюдь не минутного раскаяния. И все-таки точки над «и» не поставлены, связной и ясной «истории души» повесть не создает, прежний Бурмин остается почти неизвестным читателю, психологические истоки «преступной проказы» скрыты в смутной неопределенности.46 Все выводы и предположения возникают уже за пределами текста — там и рождается догадка о нравственном преображении и его высоком смысле. Качество такого смысла особое: «прикладываемый» к породившему его тексту, он (как и в случае с «Выстрелом») не может создать законченное и уже беспроблемное представление о характере героя. Подобный смысл неизбежно ощущается читателем как его, читателя, собственная версия (пусть и правильная), образ все-таки остается по ту сторону интерпретации, сохраняя известную долю загадочности и разноречивости деталей.
Делу, казалось бы, могут помочь новые литературные реминисценции, которые вплетаются в повествование именно в этой, заключительной его части. Но и они не обладают однозначностью. Первая и них отсылает читателя к сонету Петрарки (132-й из «Сонетов на жизнь Мадонны Лауры»), заменяя изящным риторическим вопросом прямое определение чувства, которое испытывает Марья Гавриловна («Se amor non è, che dunque?..»47 — VIII, 84). Эта параллель сразу же переводит в высокий «регистр» характеристику переживаний героини: «Сонеты на жизнь Мадонны Лауры» ассоциировались с представлением о влюбленности высшего порядка; этот смысл выделял в поэзии Н. Батюшков, предпославший своей статье о поэте (1816) именно цитируемую Пушкиным строку.48 Легко предположить возможность отсылки читателя к такому кругу представлений. Но столь же правомерна другая ассоциация, ведущая к «безобразнику» — Аретино: та же самая строка Петрарки цитируется в третьей части его «Рассуждений», где ее «грациозно напевают молодые куртизаны».49
Двойственный потенциал несет в себе и параллель Бурмин—Сен-Пре, прямо обозначенная в финальном эпизоде повести. В определенном ракурсе
78
она иронична: вчерашний повеса, известный своими «шалостями», объясняется слогом философствующего мечтателя и протестанта. Но другой ракурс обнаруживает, что у Бурмина есть основания отождествлять себя с героем Руссо: он тоже страстно влюблен и сдерживает свою страсть мучительным усилием воли, и у него любовь становится пафосом существования, он ощущает в себе ту же необузданность порывов и ту же верность принципам чести.
Таковы же ассоциации исторические. Описание восторженной встречи победителей, составляющее ближайший контекст рассказа об отношениях Марьи Гавриловны и Бурмина, окрашено не одной лишь патетикой. Риторика в духе традиций Марлинского и Карамзина перемежается иными — почти фривольно ироническими интонациями («И в воздух чепчики бросали»). Однако даже эти последние пронизаны ностальгией по «времени славы и восторга» — незабвенном, но безвозвратно ушедшем вместе с великими битвами, сильными страстями, яркими личностями, остроумно-дерзкой сатирой, гусарскими «проказами», дуэлями и похищениями, надеждами и мечтами.50 Одним словом, со всем тем, чего лишена потускневшая жизнь николаевской России на рубеже 1820-х и 1830-х годов.
Смысл, таким образом, все время вибрирует, играя различными возможностями, то снижающими, то возвышающими его. Образуется своеобразная «интерференция» этих различных возможностей, несколько размывающая статичные определения или итоги. То, что должен окончательно понять и решить читатель повести, кажется вот-вот прояснится, и многое проясняется, но обретаемая ясность ощутимо беднее того, что ему предстает в этом подвижном и пестром образном мире: что-то все время «в остатке», не уловленное в закрепляющих выводах. Опять вырисовывается нечто принципиально им неподвластное, только теперь уже не загадка одного человека (как в «Выстреле»), но тайна самой жизни. Повесть как бы перенимает ее реальные свойства, побуждая к поискам разгадки и в то же время максимально затрудняя объяснения и оценки своей подвижностью и пестротой. Это не «дурная бесконечность». Дело в том, что степень понимания изображаемого неуклонно растет, но сколько бы верного мы не поняли и не сказали, все же остается нечто не равное понятому и сказанному. А это значит, что читатель навсегда поставлен в положение, близкое к известной лирической ситуации, которую в ту же болдинскую осень Пушкин выразил словами:
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 |


