Модель коммуникативных уровней [Шмид, с. 40].
| Литературное произведение
|
| |||||||||
|
| Изображаемый мир |
|
| |||||||
|
|
| Повествуемый мир |
|
| ||||||
|
|
| Цитируемый мир |
|
| ||||||
|
|
|
| па |
| ||||||
ка: | аа (:) | фн: | П1: | >П2 | >фч | ач |
| >кч |
| ||
|
|
|
|
|
|
| ир |
| |||
|
|
|
|
|
| ||||||
|
|
|
| ||||||||
|
|
|
| ||||||||
|
|
| |||||||||
Объяснение сокращений и знаков:
ка | = конкретный автор | фч | = фиктивный читатель |
: | = создает |
| (наррататор) |
аа | = абстрактный автор | ач | = абстрактный читатель |
фн > | = фиктивный нарратор = направлено к | па | = предполагаемый адресат произведения |
П1, П2 | = персонажи | ир кч | = идеальный реципиент = конкретный читатель |
Фиктивный автор (нарратор) может изображаться эксплицитно и имплицитно. Эксплицитное изображение подразумевает, что «нарратор может называть свое имя, описывать себя как повествующее “я”, рассказывать историю своей жизни, излагать образ своего мышления... Уже само употребление местоимений и форм глаголов первого лица представляет собой самоизображение, хотя и редуцированное» [Шмид, 66]. Такая самопрезентация, конечно, не является обязательной, в отличие от имплицитного изображения нарратора. Имплицитный нарратор — это, согласно Шмиду, конечный результат взаимодействия шести приемов построения повествования, а именно:
«1) Подбор элементов (персонажей, ситуаций, действий, в их числе речей, мыслей и восприятий персонажей)... для создания повествуемой истории.
2) Конкретизация, детализация подбираемых элементов.
3)Композиция повествовательного текста, т.е. составление и расположение подбираемых элементов в определенном порядке.
4) Языковая... презентация подбираемых элементов.
5) Оценка подбираемых элементов...
6) Размышления, комментарии и обобщения нарратора» [Шмид, 66–67].
Проводя разграничение между абстрактным автором и нарратором, Шмид подчеркивает, что разница между ними ― это разница между «реальностью и виртуальностью», реальным сознанием автора и вымышленным им рассказчиком, а также утверждает: «Индексы, указывающие на нарратора, осуществляют замысел автора... Индексы, указывающие на самого автора, являются, как правило, не намеренными, а невольными. Ведь автор обычно не намеревается изображать самого себя, превращать себя в фиктивную фигуру» [Шмид, 77].
Справедливо ли это в отношении текстов рассматриваемого нами периода? Как указывают Р. Шолез и Р. Келлогг (касательно произведений устного творчества), «поскольку между автором и рассказчиком традиционного повествования не существует иронической дистанции, мы не имеем права разграничивать их» [Scholes, 52]. Но «в любом письменном повествовании... присутствует по крайней мере потенциальное, а обычно ― реальное ироническое расхождение между знанием и системой ценностей автора и нарратора» [Там же]. Однако существовало ли подобное ироническое расхождение между системой ценностей реальных монахов — составителей легенд, вся жизнь которых была подчинена ритму богослужений, и представлениями о нравственности и благочестии, отразившимися в их текстах? Бруно из Кверфурта, занимавший видное положение при дворе Оттона III, мечтавший о пути миссионера и в итоге погибший от рук язычников — иронизировал ли он, когда в жизнеописании лично ему знакомого Адальберта, епископа Пражского, принявшего мученическую кончину во время миссии к прусам, обращался к своему герою и учителю: «Ты обрел то, чего всегда искал, претерпев смерть за возлюбленного Христа, блаженной жертвой сделавшись в день, в который Спаситель был распят за тебя и за мир»[1]? Или же — иронизировал ли Гумпольд, епископ Мантуанский, записывая в пролог к житию святого Вацлава следующие слова: «...мы от такой мудрости и ученого красноречия весьма далеки, однако эти краткие замечания, как бы ни плохо написанные, которые нашему невежеству священным повелением указал составить победоносный император-август Оттон Второй, дабы вслед за ними назвать имя достопамятного мужа и деяний его славное великолепие описать, предшествуют следующему удивительному тексту, ценность которого насколько уменьшена по вине греховности пишущего, настолько же возвышена благородным достоинством святого»[2]? На этот вопрос не представляется возможным ответить ни положительно, ни отрицательно, поскольку мы не можем брать на себя смелость категорически судить о том, что происходило в сознании людей, живших за много столетий до нас. Однако дихотомия «абстрактный / имплицитный автор ― нарратор» как раз и подразумевает наличие иронической дистанции между двумя этими категориями. Поэтому, чтобы избежать излишней модернизации подхода, в дальнейшем я буду использовать только термин «нарратор», а также слова «рассказчик» и «повествователь», рассматривая их как синонимы.
Точно так же мне предстоит отказаться и от последовательно проводимого В. Шмидом разграничения «абстрактного» и «фиктивного» читателя, или наррататора. «Под абстрактным читателем подразумевается здесь содержание того образа получателя, которого (конкретный) автор имел в виду, вернее, содержание того авторского представления о получателе, которое теми или иными индициальными знаками зафиксировано в тексте» [Шмид, 60], в то время как фиктивный читатель ― это «адресат фиктивного нарратора, та инстанция, к которой нарратор обращает свой рассказ» [Шмид, 96]. На отсутствие иронической дистанции между абстрактным / имплицитным читателем и читателем фиктивным указывает П. Зюмтор, правда, в связи с произведениями другого рода: «в средневековом тексте, каким мы его знаем, нет имплицитного читателя... фантастика, которую мы приписываем средневековому роману — это наша фантастика» [Зюмтор, 141].
По аналогии с эксплицитным и имплицитным изображением нарратора, В. Шмид считает нужным говорить об эксплицитном и имплицитном изображении фиктивного читателя [Шмид, 99] ― при этом под имплицитным изображением подразумевается ситуация, когда какие-либо прямые указания на адресата текста отсутствуют, а под эксплицитным, соответственно, любая форма таких указаний ― от местоимений второго лица до подробной характеристики ожидаемого адресата. Однако в рамках инстанции читателя (разумеется, с неменьшим правом можно было бы говорить об инстанции «слушателя», но для удобства я буду использовать привычное обозначение) применительно к средневековым агиографическим текстам существуют две четко разграничиваемые подкатегории.
По замечанию П. Зюмтора, средневековый «текст всегда предназначается целому коллективу — а не индивиду и не группе отдельных индивидов» [Зюмтор, 29]. Минимальная характеристика имплицитного «предполагаемого адресата» легенд, «языковые коды, идеологические нормы и эстетические представления которого учитываются для того, чтобы произведение было понято читателем» [Шмид, 61], — христианское вероисповедание. Эксплицитное изображение адресата присутствует далеко не во всех житийных текстах. Наиболее частым элементом такого эксплицитного изображения являются местоимения второго лица (обычно множественного числа) и соответствующие формы глаголов. В связи с указанными особенностями, данную подкатегорию инстанции получателя сообщения я буду называть «коллективным адресатом».
Другой тип предполагаемого читателя, который в агиографических произведениях в целом встречается достаточно часто, чтобы присвоить ему отдельное обозначение, я буду именовать «конкретным адресатом». Это то лицо, которому посвящена данная легенда, что сообщается в самом ее тексте — обычно в прологе. Применительно к рассматриваемому материалу, следует вспомнить прежде всего Адальберта Пражского в «Легенде Кристиана»; примерно в то же время создавалась, например, «Vita sancti Eadmundi» Аббона из Флëри, предисловие которой обращено к архиепископу Дунстану (возвращаясь к истокам, замечу, что и евангелие от Луки начинается с обращения к некоему Феофилу [1:1–4]). Это явление, разумеется, пришло из эпистолярного жанра, однако, в отличие от подлинных писем, перечисленные тексты изначально были предназначены для ознакомления широкому кругу читателей. Как коллективный, так и конкретный адресат жития могут изображаться с большей или меньшей долей подробности.
Следует, однако, еще раз подчеркнуть, что данная модель коммуникативных уровней, предложенная В. Шмидом и развитая им самим и другими исследователями, нацелена в значительной степени на разработку проблематики, связанной с рецепцией, восприятием текста ― здесь позволю себе снова сослаться на И. П. Ильина [СЗЛ, 68]. Эта модель построена как бы «извне» художественного текста. Я же хочу предложить осмысление данной модели «изнутри» текста, т.е. применить здесь субъектный, а не объектный подход, поскольку моей конечной целью, если использовать формулировку Е. Л. Конявской, является анализ авторского самосознания средневековых книжников. К примеру, В. Шмид определяет явление, когда «нарратор обращается к слушателю, которого он представляет активно реагирующим» [Шмид, 106] (примеры ― «Кроткая», вторая часть «Записок из подполья» Ф. М. Достоевского) как «диалогизированный нарративный монолог» и указывает, что здесь «диалогичность нарратором только инсценируется, она не переходит за пределы его сознания... Поэтому этот квазидиалог, по существу, остается монологом» [Там же]. С точки зрения субъекта текста, уже сам факт обращения к собеседнику значим и достаточен для того, чтобы в данном случае говорить о диалоге, о взаимном воздействии нарратора и адресата.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 |


