«peradventure, you would be doubtful of the Success. Nevertheless, by Experience in all things, wherein consisteth Truth and Reason, of necessity Reason must yield, when Truth is present[81]».

Эпистемологические ориентиры в мореходной науке менялись так быстро, что когда кембриджский математик Эдвард Райт решил опубликовать в 1599 г. свою Certaine Errors in Navigation, ему пришлось оправдываться за небольшой опыт морских путешествий. Райт, действительно, был книжным ученым, лишь однажды (и то по прямому указанию Елизаветы) взошедшим на палубу корабля для участия в рейде на Азорские острова 1589 года. Но, говорит он в предисловии, те, кто считают, что математик не должен вмешиваться в вопросы мореплавания, ставят все с ног на голову. Хорошее теоретическое знание математики, по меньшей мере, равноценно опыту практического мореплавания[82]. Сама книга была призвана, видимо, сократить дистанцию между теоретиками и практиками картографии и способствовать формированию между ними симбиотических отношений, где моряки занимались бы практическими измерениями и экспериментами, а математики – картографией и составлением таблиц.

Глава 3

Три лица английского экспериментального естествознания: Уильям Гильберт, Фрэнсис Бэкон, Уильям Гарвей.

3.1

Уильям Гильберт

Три человека сделали особенно много для ассимиляции экспериментального естествознания в Англии первой половины XVII века – Уильям Гильберт (†1603), Фрэнсис Бэкон (†1626) и Уильям Гарвей (†1657). Несмотря на то, что их имена, поставленные в этой последовательности, составляют, как будто, хронологический и идейный континуум, роль каждого из них в истории экспериментальной философии была своеобразной. Так, в отличие от Бэкона, Гильберт и Гарвей были, прежде всего, учеными самого большого калибра, т. е. не только популяризировали экспериментальное естествознание, но и развивали его. В то же время Бэкон, и чуть в меньшей степени Гильберт, оказали непосредственное влияние на предмет нашего исследования, английскую экспериментальную философию, тогда как Гарвей во многом остался в стороне от этого явления.

Нам известны лишь контуры биографии Уильяма Гильберта, человека, заложившего основы английского и отчасти европейского экспериментального естествознания – почти весь его архив пропал в лондонских пожарах XVII века. Гильберт родился в 1544 году, в Колчестере, а в 1558 (в возрасте 14 лет, что было, в то время, обычным делом) поступил в колледж Святого Джона Кембриджского университета. Здесь он получил степень бакалавра, магистра, а потом и доктора медицины. Почти всю жизнь он проработал в Лондоне лечащим врачом, став в 1573 году членом Королевского Медицинского Колледжа, института, о котором мы подробно расскажем в следующей главе. Четырехлетний промежуток между окончанием кембриджской академической карьеры (1569) и началом лондонской (1573) натолкнул некоторых ранних биографов Гильберта на предположение, что тот провел их на континенте, возможно в Италии. Это позволило бы установить связь между английской и европейской экспериментальной традицией. К сожалению, эту крайне интригующую гипотезу сегодня невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть. Тем не менее, нельзя согласиться с исследователями, которые, в отсутствии твердых фактов, считают возможным относиться к этой гипотезе как фантазиям биографов. Дело в том, что, как указывает Чарльз Вебстер[83], обязательным условием членства в Королевском Медицинском Колледже было наличие диплома английского университета, четырехлетней врачебной практики, а также стажа в европейском университете. Разумеется, одно это лишь косвенно свидетельствует в пользу объявленной гипотезы – в отдельном случае запрет, возможно, удалось обойти. Но, в отсутствии дополнительной информации, этого достаточно, чтобы предположение о континентальных корнях английского экспериментального эмпиризма, по крайней мере, не выглядело неправдоподобным.

Так или иначе, начиная с 1573 года, Гильберт постепенно поднимался по карьерной лестнице, наивысшей ступенью которой стало назначение его президентом Королевского Медицинского Колледжа в 1600 г. и личным врачом Елизаветы I в 1601 г. В это же время Гильберт опубликовал свою De Magnete, Magneticisque Corporibus, et de Magno Magnete Tellure, 1600, книгу ставшую кульминацией и, возможно, raison d’être всей английской магнетической традиции. Ее появление многим обязано и Роберту Норману, которого высоко ценил Гильберт, и Эдварду Райту, написавшему к ней предисловие, и целой плеяде английских ученых, среди которых автор перечисляет Томаса Хэриота, Роберта Хьюза, Абраама Кендаля, Уильяма Борроуа и Уильяма Барло. В то же время Гильберт пошел гораздо дальше своих предшественников; в действительности, он продвинулся так далеко в изучении магнетизма, что в XVII веке его не превзошел ни один ученый. Среди открытий, за которыми по праву будет навсегда закреплено его имя, стоит разделение магнетического и электрического эффекта (сам термин электричество, electricus, т. е. янтарность или янтароподобие, ввел именно Гильберт), а также предположение, что Земля имеет самостоятельный магнитный потенциал, который и является причиной поворота магнитной стрелки.

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

Для нас больший интерес представляет методологическая, процессуальная сторона исследований Гильберта. Здесь, прежде всего, стоит отметить Гильберта, как первого крупного английского ученого на деле отбросившего преклонение перед античностью и «книжными» авторитетами. Мы уже сказали, что довольно обрывочные знания древних о магнетизме несколько упростило эту задачу: быть новатором в этой области было несравненно легче, чем, например, в астрономии. Тем не менее, не стоит преуменьшать значение многочисленных опровержений Аристотеля, Платона, Плиния Старшего, Птолемея, а также многих современных Гильберту авторов, таких как Агрикола, Джованни делла Порта или Кардан. С их помощью Гильберт отвоевывал бесценное право ученого доверять лишь собственному опыту, без оглядки на какие бы то ни было авторитеты. Более того, в ‘хвалебном обращении’, открывавшем De Magnete, Эдвард Райт отдельно обсуждает проблему противоречия научной гипотезы и текста Священного Писания. Обращение замечательно уже тем, что написано за много лет до так называемого первого процесса Галилея и, судя по всему, в момент, когда процесс Джоржано Бруно близился к своему трагическому завершению. Не менее примечателен и его вывод: на примере гипотезы суточного обращения Земли Райт утверждает, что текст Писания не стоит понимать буквально, поскольку в намерения Моисея и других пророков вряд ли входило «to promulgate nice mathematical and philosophical distinctions»[84]. Таким образом, Райт и Гильберт фактически предлагали то же, что предложит Галилей в письме отцу Кастелли 21 декабря 1613 – интерпретировать спорные пассажи священного писания в свете научного прогресса и освободить ученого от необходимости подгонять результаты своих исследований к богословским. Разумеется, в елизаветинской Англии этот вопрос стоял не так остро, как в католической Италии. Ни инквизиции, ни даже Списка запрещенных книг у Елизаветы не было. Но некоторые из наиболее острых научных публикаций все же подвергались цензуре, и проблема независимости ученого оставалась открытой.[85]

Эпистемология Уильяма Гильберта почти полностью основывается на чувственном опыте и эксперименте, и он не только не смущается своего новаторства, но и говорит о нем с оттенком гордости и высокомерия:

«To you alone, true philosophers, ingenuous minds, who not only in books but in things themselves look for knowledge, have I dedicated these foundations of magnetic science – a new style of philosophizing. But if any see fit not to agree with the opinions here expressed and not to accept certain of my paradoxes; still let them note the great multitude of experiments and discoveries – these it is chiefly that cause all philosophy to flourish;[86]»

Существенно, что экспериментальная практика Гильберта уже далеко ушла от хаотичного экспериментирования Ренессанса. Во-первых, он исследует одно, достаточно узкое поле, что было нехарактерно как для адептов натуральной магии, так и для экспериментальных философов середины XVII века. Во-вторых, в его работe почти отсутствуют элементы случайного, игрового экспериментирования: каждый эксперимент призван подтвердить, либо опровергнуть заранее оговоренную гипотезу. Некоторые из этих экспериментов весьма изысканы, например, позаимствованный у Роберта Нормана для демонстрации того, что магнитная сила Земли лишь направляет магнитную стрелку, но не притягивает ее. Обыкновенная пробка протыкается небольшим куском металлической проволоки, который затем фиксируется в ней и маркируется – например, из одного конца проволоки делается стрелка (илл.2). С помощью ножа, массу пробки постепенно уменьшают до величины, при которой пробка и прикрепленная к ней проволока могут находиться в свободном плавании в стакане воды, т. е. не будут ни всплывать на поверхность, ни тонуть. Далее, пробку вынимают из резервуара, а проволоку намагничивают. При повторном размещении в стакане воды, пробка разворачивается в направлении магнитных полюсов Земли, но не тонет, что говорит о том, что Земля не притягивает намагниченную проволоку.

Отдельного внимания заслуживают эксперименты с небольшим шарообразным магнитом, “маленькой Землей”, terrella. Гильберт посвятил много лет исследованию того, как ведет себя намагниченная стрелка около экватора терреллы, возле ее полюсов, как сама террелла взаимодействует с окружающей средой и т. д. Магниты издавна делали шарообразными. Но до конца XVI века их форма повторяла небесную сферу, полюса которой, в понимании древних, и притягивали к себе концы намагниченной стрелки. «Переименование» магнита может показаться незначительным эпизодом исследований Гильберта. На деле же, небольшое изменение ракурса английским ученым оказалось гигантским концептуальным скачком для науки в целом. Назвав свой магнит терреллой, Гильберт, допускавший суточное вращение Земли, не просто отказался от астрологической идеи небесного вмешательства в земные процессы – он создал действующую, хотя и примитивную, модель земного шара. То есть, он одним из первых стал в лабораторных условиях изучать глобальные научные процессы с помощью научного моделирования. Этим в XVI веке не мог похвастаться ни один ученый.

В то же время нельзя не отметить, что некоторые исследователи склонны преувеличивать значение Гильберта для экспериментального естествознания. Так, например, Джон Гриббин, в своей The Fellowship (популярный слог которой отчасти извиняет ее недостатки), утверждает, что даже Галилей «added nothing to the understanding of the scientific method pioneered by Gilbert»[87]. На наш взгляд, эта позиция довольно уязвима. У Гильберта отсутствует ясное понимание научного метода, характерное для Кеплера или Галилея. Свою вполне индуктивную методологию он уподобляет геометрии; сравнение, которое в XVII веке неминуемо обрекло бы его на враждебность со стороны экспериментальных философов. Более того, его онтология еще во многом анимистична, ей не хватает механо-математического духа, обязательного для современного естествознания. Гильберт не только считает магнит одушевленным, взывая к авторитету древних, но и не смущаясь заявляет, что эта истина доказана экспериментальным путем.

Говоря о влиянии Гильберта на экспериментальное естествознание в целом, стоит отметить, что он стал первым (и долгое время единственным) английским ученым, широко известным за пределами Англии[88]. Его имя было хорошо знакомо и Кеплеру, и Декарту, и Галилею. Последний, в своем Il Dialogo, 1632, отдает дань английскому ученому устами Сальвиати:

«Я воздаю величайшую хвалу и завидую этому автору, так как ему пришло на ум столь поразительное представление о вещи, бывшей в руках у бесконечного числа других людей возвышенного ума, но никем не подмеченной; он кажется мне достойным величайшей похвалы также и за много сделанных им новых и достоверных наблюдений, к стыду многочисленных лживых и пустых авторов, которые пишут не только о том, что знают, но и обо всем том, что черпают из разговоров глупой черни, не пытаясь удостовериться в справедливости услышанного с помощью опыта, может быть, для того, чтобы не уменьшить числа своих книг.»[89]

Особенно большое значение Гильберт имел, разумеется, в Англии. Согласно Ричарду Джонсу, вплоть до 1640 года он оставался наиболее влиятельной фигурой в научных кругах, затмевая и Фрэнсиса Бэкона, и Уильяма Гарвея. Исследования магнетизма продолжились в Англии с удвоенной силой, о чем косвенно свидетельствуют материалы, на которые ссылается Пауэр (см. ниже). Кроме того, влияние Гильберта можно проследить в трактате A Short Treatise of Magneticall Bodies and Motions, 1613, некого Марка Ридли, подписавшегося на заглавной странице Dr. in phisicke and Philosophie. Latly Physition to the Emperour of Russia, and one of ye eight principals or Elects of the Colledge of Physitions in London’. Ридли повторяет некоторые эксперименты из De Magnete, в двух случаях пытаясь опровергнуть учителя[90].

Значение Гильберта для английской экспериментальной философии середины XVII века состояло, на наш взгляд, прежде всего в том, что его работа раскрыла утилитарный потенциал экспериментального естествознания. Стоит сразу сказать, что речь в данном случае не об узком, коммерчески ориентированном потенциале (хотя и о нем, безусловно, не стоит забывать), а о том, что можно было бы окрестить ‘утопическим утилитаризмом’, т. е. стремление принести пользу всем соотечественникам или даже человеческому роду в целом. Проблески этого явления можно заметить уже у более ранних авторов, например, Роберта Нормана, утверждавшего, что конечная цель его исследований – «the benefitting of my Countrymen, in whom I wish continual increase of knowledge and cunning[91]». В хвалебном обращении Райт уже гораздо более эксплицитен и амбициозен – «in truth, in my opinion, there is no subject-matter of higher importance or of greater utility to the human race upon which you could have brought your philosophical talents to bear.» Примечательно, что английская наука, даже еще не став в полном смысле таковой, уже задумалась о возможности практической пользы. Ни французская, ни итальянская, ни североевропейская наука не обнаруживала подобного стремления в XVI веке. Объяснение этого факта «интеллектуальным климатом», на наш взгляд, возможно (Спекторский о Бэконе: «как истый англичанин, и, значит, утилитарист[92]»), но недостаточно – личности, масштаба Гильберта, формируют интеллектуальный климат в той же степени, что и он их. Но прикладной характер магнитной философии был в дополнение к этому обусловлен особенностями данного научного поля. Во-первых, практическое применение знаний о магнетизме было возможно без всякого дополнительного образования широкими слоями общества; а во-вторых, сравнительно небольшие интеллектуальные вложения обещали принести непропорционально высокую выгоду.

Основной проблемой мореплавания XV-XVII веков было определение долготы в открытом море. Тогда как широта довольно легко и точно определялась по Солнцу или звездам, долгота, без знания которой ни одно путешествие не могло считаться безопасным, долго не поддавалась подсчетам мореплавателей. Гильберт и его современники хорошо понимали, что решение этой проблемы имело огромное значение для мореплавания и, при условии решения, дало бы гигантские преимущества первооткрывателю. В конце XVI века появилась надежда, что проблема будет, наконец, решена благодаря магнитному склонению (magnetic declination), т. е. углу между географическим и магнитным меридианами в точке земной поверхности. Так, например, Джованни делла Порта считал, что склонение возрастает (т. е. северный конец магнитной стрелки отклоняется к востоку) по мере движения на восток, и наоборот. Симон Стевин (), которого также цитирует Гильберт, полагал, что склонение находится в зависимости, хотя и более сложной, от меридиана. Гильберт понимал, что его предшественники ошибаются, но находятся на верном пути: если предположить, что магнитное склонение постоянно для любой произвольной точки, при условии достаточного количества точечных измерений, можно было бы соединить их изолиниями и получить карту для отслеживания изменения долготы в открытом море. Такой способ, например, предложил в середине XVII века французский иезуит Грандами. Позже, Генри Пауэр посвятил целую секцию своей Experimental Philosophy, 1664 опровержению этого метода; опровержению, ставшего возможным благодаря многолетним наблюдениям-экспериментам англичан (Barrows, 1580; Mr. Gunter, 1622; Gildebrand, 1634), показавшим, что само склонение меняется в каждой точке с течением времени.

Экспериментальные философы, близкие к Королевскому Обществу, высоко ценили Гильберта как ученого. Так, в своей инаугурационной лекции на пост профессора Астрономии в Грэшем Колледже, Рен называет его «отцом новой философии».[93] Будущего архитектора собора Святого Павла не могли не привлекать тщательность, с которой Гильберт занимался экспериментированием, его гордая независимость и стремление принести пользу человечеству. Тем не менее, важно понимать, что во многих своих проявлениях научная философия Гильберта была не только чужда экспериментальной философии, но и противоречила ей. В первую очередь, это касается элитизма и магического оттенка De Magnete. Гильберт открыто говорит, что пишет для узкого круга лиц, а его эксперименты – это не публично проведенные исследования, закрепленные научным сообществом, а во многом те же «секреты», рецепты, плоды одиночества и бессонницы. В этом он разительно отличается от Бойля и его окружения, не видевшего вреда в свободном распространении информации до тех пор, пока это не нарушает авторских прав.

3.2

Фрэнсис Бэкон

Фрэнсис Бэкон родился в 1561 году, в правление Елизаветы I. Это был третий год ее царствования, но она продолжит управлять страной до 1603 года, когда Бэкону будет уже 42 года. Особенности правления Елизаветы хорошо известны историкам и могут показаться знакомыми даже непосвященному читателю: это был, прежде всего, популярный режим, основанный на контроле короны над парламентом, послушно вотировавшим любые прихоти королевы. Правление же в собственном смысле осуществлялось за счет узкого круга сановников, одним из которых был Николас Бэкон. Его сын, Фрэнсис, должен был сделать головокружительную карьеру, но этому помешали два обстоятельства: ранняя смерть отца (†1579) и настороженность, а может быть и антипатия со стороны Елизаветы. Так или иначе, политическая и философская карьера Бэкона была сделана уже при Якове I, хотя первая крупная публикация, Essays or Counsels, Civil and Moral, пришлась на 1597 г. Сегодня мало кто знает, что именно эта имитация одноименных книг Монтеня стала, в XVII веке, самым читаемым произведением будущего Лорд-канцлера[94].

В 1604 году выходит первая из крупных околонаучных публикаций Бэкона, Valerius Terminus or The Interpretation of Nature, за ней – еще более популярная The Proficience and Advancement of Learning, 1605. Здесь впервые прозвучат мотивы, которые отныне будут неразрывно связаны с именем Бэкона: критика античных авторов, защита науки от атак с позиций религии, предложения институциональной и языковой реформы, а также подчинение науки нуждам государства и общества. Но opus magnum Фрэнсиса Бэкона это, конечно же, Novum Organum, 1620. Написанный на самой вершине славы, он предполагал ни много ни мало эпистемологическую революцию, возможную, по замыслу автора, благодаря открытому им методу, который иногда несправедливо сводят к простой «индукции». Осуществление этой грандиозной реформы должно было быть поручено, по всей видимости, специальному научному институту, проект которого можно найти в последней, неоконченной работе философа New Atlantis. Но если Бэкон и планировал сам претворять в жизнь свой проект, осуществиться этому было не суждено. В 1621 г. он был снят с должности Лорд-канцлера за взяточничество и осужден. Остаток жизни он провел в кругу семьи, не имея возможности влиять на государственные инициативы. В свете такого жизненного поворота, некоторые авторы остроумно сравнивают Бэкона то с Фаустом, то с героиней его любимой басни, Аталантой, проигравшей состязание в беге с Меланионом из-за разбросанных им на дороге золотых яблок.

Единственной работой Бэкона по методологии науки оставался Novum Organum. Существенно отметить, что он увидел свет уже после того, как в Европе были опубликованы и получили широкое распространение De Magnete Гильберта, Sidereus Nuncius Галилея, а также все значительные работы Кеплера и Браге. Уильям Гарвей еще не опубликовал свою революционную De motu cordis, но его работа уже стала широко известна по лекциям 1616 года, о которых не мог не слышать Бэкон. Таким образом, на момент публикации Бэконом Novum Organum экспериментальный метод в его многообразном применении был по достоинству оценен не только в Европе, но и в Англии, в ближайшем окружении Лорд-канцлера. Многие из ученых уже пользовались той или иной формой индукции. Как точно замечает Кристофер Хилл:

«…когда Бэкон начал писать, интеллектуальная революция уже шла своим чередом. Утилитарная ценность науки, способной облегчить положение человека в обществе, уже превозносилась; некоторые люди признавали идею прогресса посредством науки и сотрудничества между ученым и скромным ремесленником.[95]»

Это существенно, потому что в результате цепочки совпадений, не имевшей прямого отношения к науке, Бэкон впоследствии фактически монополизировал исторические права на всё экспериментальное поле, а «бэконианство» стало произвольно употребляемой исторической формулой. Те, кто, так или иначе, практиковали экспериментальную философию, стали называться бэконианцами, даже если к философии Бэкона они имели весьма опосредованное отношение. Томас Кун, к примеру, называл магнетизм бэконианской наукой, а термометр – бэконианским инструментом.[96] Самое поразительное, что подобный критерий историки зачастую применяют ретроспективно. Так, доктор Байон считает, что Гарвей, Флад и даже Гильберт (!) не только практиковали то, что проповедовал Бэкон, но и буквально «преуспели в преобразовании слов Бэкона в действия».[97] В то же время, если бесстрастно, по-картезиански посмотреть на историю XVII века не возникает сомнений, что натурфилософия Бэкона была малооригинальна, а его методология оказалась как раз наименее востребована научным сообществом в XVII веке. Именно этим, в частности, объясняются резкие ремарки таких ученых, как Юстус Либих или Клод Бернар, а также историков-интерналистов, как Александра Койре, в адрес Фрэнсиса Бэкона[98].

Но, несмотря на бесплодность бэконианского научного метода, невозможно попросту закрыть глаза на многочисленные восторженные упоминания Бэкона целой плеядой крупнейших ученых второй половины XVII века. Полностью объяснить их историческим недоразумением, связанным с приобретением именем Лорд-канцлера исключительного полемического веса во время революции, тоже не удается[99]. Вместо этого, следует признать, что Бэкон оказал действительно глубокое влияние на первых членов Королевского Общества, даже если его самым существенным вкладом в работу института стала идея составления бесконечных «естественных историй», а в целом исследования велись в направлениях, указанных Галилеем, Гарвеем, Торричелли и Декартом. Итак, если согласиться с тем, что влияние Бэкона бесспорно, необходимо поставить вопрос о природе этого влияния.

Западный человек XXI века принимает роль науки в обществе, как данность. Наука доминирует нашей жизнью, формирует наше мышление – прежде всего за счет того, что мы находимся от нее в прямой и постоянной зависимости. Любое ее достижение, от расшифровки генома до изобретения iPad, непосредственно влияет не только на качество жизни каждого из нас, но иногда и на ее продолжительность. В начале XVII века ситуация была совершенно иной. Наука не считалась культурной ценностью: если при дворе науку могли считать формой развлечения, то с точки зрения общества в целом наука попросту не существовала. Ее социальный вес равнялся нулю. Польза от нее – например, от открытия гелиоцентризма или кровообращения – была совершенно неочевидна даже самим первооткрывателям. Жизнью образованного европейца доминировала религия, война, иногда (особенно в Италии) искусство, но лишь единицы проявляли интерес к науке. Более того, даже самые замечательные среди этих немногих, такие как Галилей или Декарт, занимались созиданием науки, иногда ее популяризацией, но не видели или не придавали значения ее социальному измерению. Именно здесь, по всей видимости, и лежит ответ на поставленный нами вопрос:

«не сделав ни одного научного открытия; неспособный оценить важность своих современников – Гильберта, Кеплера, Галилея; наивно веря в возможность научного метода, который ‘уравнивает дарования и мало что оставляет их превосходству’ <…> он был, тем не менее, крайне успешен в роли одного из основных пропагандистов положительной социальной оценки науки…»[100]

На этом аспекте деятельности Бэкона стоит остановить свое внимание, чтобы по достоинству оценить смелость и дальновидность его амбициозных задумок по построению общества, основанного на научном прогрессе (понятию, сформулированному как раз Бэконом); обществу, где наука будет находиться не на периферии, а в его самом центре, и где, подобно каллиполису Платона, короли станут учеными, а ученые – королями. Если мы не живем в таком обществе сегодня, то мы к нему значительно ближе, чем были современники Бэкона[101]. Именно поэтому трудно не согласиться с Пиамой Гайденко, заметившей, что хотя по своему содержанию фантазия Бэкона несла отпечаток возрождения и тяготела к поразительному и чудесному, по своей направленности она оказалась провидческой[102].

Если ограничиться рамками экспериментальной философии, то заслуга Бэкона заключалась, на наш взгляд, именно в том, что он связал в единый философский пучок некоторые ключевые идеи, которые, через свое влияние на пуритан, сумели катализировать развитие науки в целом и экспериментальной философии в частности. Именно он артикулировал и стал, возможно, самым красноречивым защитником тех социальных и методологических конвенций, которые проявились в научной среде в XVI веке, а в XVII составили «защитный пояс» английской экспериментальной философии. Таким образом, не оказав влияния на экспериментальный метод как таковой, т. е. на ядро экспериментальной философии, Бэкон, хотя и не вполне осознанно, сделал все, чтобы он был защищен от атак со стороны философии, религии и политической власти. Именно об этом цементирующем, укрепляющем эффекте, говорил, на наш взгляд, Поль Фейерабенд в упомянутой ранее статье Classical Empiricism.

В первой главе данной работы мы выделили четыре конвенции, «оберегавшие» экспериментальный метод в Англии: утилитаризм, коллективизм, свободомыслие и, наконец, воистину возрожденческая широта интересов. Бэкон поучаствовал в формировании каждой из них, но его влияние, конечно, распределялось неравномерно. Например, в том, что касается широты интересов, Бэкон был наименее оригинален и полностью зависел от ренессансной магической традиции. Это лучше всего заметно при изучении Sylva Sylvarum, которая ничем не отличается от более ранних магических текстов и состоит из секретов, заимствованных у Порты, Кардано, Аристотеля и др.[103] Если говорить о свободомыслии, то и здесь Бэкон был далеко не первым, озвучившим требование независимости от античной традицией. В XVI веке оно выдвигалось часто и настойчиво, а в XVII нашло крайне эффективных пропагандистов, например, Галилея. Более того, по текстам Бэкона хорошо заметно, что он сам не вполне освободился от идолов, от которых предостерегал других. И все же, несмотря на все это, Бэкон, безусловно, стал главным рупором свободомыслия для английского общества. Отчасти это произошло благодаря его красноречию, отчасти – благодаря высокому социальному статусу. Наконец, его призывы разорвать с многовековой и тлетворной традицией отзывались в сердцах радикально настроенных пуритан, видевших в англиканах пособников католичества.

Постулирование коллективной природы научного исследования стало для экспериментального метода еще более важным элементом философии Бэкона. В этом у Бэкона был лишь один предшественник , причем в Англии доминировала скорее традиция ученых-одиночек. Призывая ученых к сотрудничеству, Бэкон открыто выступал против таких исследователей как Гильберт, работавших, так сказать, с природой tête-à-tête. В свою очередь, методология Novum Organum была задумана таким образом, что претворять ее в жизнь было возможно только усилиями всего научного сообщества. Именно поэтому Бэкона часто связывают с веком научных академий, наступившим в Европе несколько десятилетий спустя. Среди прочего, Лорд-Канцлера называют предтечей и непосредственным вдохновителем Королевского Общества. В действительности, это не вполне справедливо. Во-первых, к моменту публикации New Atlantis в Европе существовали множество научных институтов разного типа. И эта протоакадемическая традиция повлияла на Королевское Общество гораздо сильнее институциональных эскизов Лорд-канцлера.[104] Во-вторых, метод Бэкона не просто подразумевал коллективную научную деятельность, или намекал на ее преимущества – он, по сути, полностью исключал ее индивидуальную составляющую. Творческий элемент в представлении Бэкона о научном исследовании сводился к нулю. Оно должно было стать упорной, кропотливой, почти механической работой по сбору и переработке научных фактов, т. е. работой, не требующей ни проницательности, ни таланта:

Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10