Итак, в конвенциях, упомянутых нами, можно видеть форму адаптации естествознания к интеллектуальному климату середины XVII века. Это, разумеется, не значит, что они были просто формальной реакцией на социально-политический климат. В данном случае речь не идет о ситуации, которая имела место в Советском Союзе, где даже лучшие из ученых были вынуждены приводить в своих работах марксистские источники для демонстрации идеологической ортодоксальности. Конечно, в работах таких ученых, как Бойль или Гук риторический и даже оппортунистический компонент играл немаловажную роль. Но даже в середине XVII века английское философское поле все-таки было гораздо шире советского и оставляло определенный простор для маневра. Идеологическая надстройка в каждом конкретном случае оставалась, до некоторой степени, вопросом свободного выбора и правильной расстановки акцентов. Если взять пример научного свободомыслия, то призывы к нему звучали по всей Европе и оно, кажется, являлась органичным, а может быть и неотъемлемым компонентом экспериментального метода. Но в Англии на него был сделан акцент именно потому, что в политическом климате середины XVII века оно приобрело совершенно особенное значение.
4.2
История Англии
Прежде чем перейти к механизмам адаптации экспериментального метода в Англии, нам необходимо вкратце ознакомиться с ее историей. Английский XVII век начался в 1603 году с воцарения новой королевской династии – Стюартов. Елизавета, правившая до этого 45 лет, не оставила наследника, и престол занял Яков I, сын казненной Марии Стюарт. Смена династии сыграла огромную роль в английской истории. Именно она объясняла особенные надежды, возложенные на Якова I угнетаемыми Елизаветой религиозными меньшинствами – католиками и пуританами. Первые требовали ослабление преследований, вторые – проведение дополнительных религиозных реформ. Новый монарх не оправдал надежд ни тех, ни других, что в одном случае привело к Пороховому заговору (1605), а в другом – к формированию оппозиции, институциональным оплотом которой стала Палата Общин, т. е. нижняя палата Парламента. При Елизавете парламент существовал лишь формально, но теперь он начинает постепенно проявлять независимость. Так, в 1621 году, законодательно собрание впервые более чем за 200 лет воспользовалось правом импичмента и сняло с поста Лорд-канцлера самого Фрэнсиса Бэкона.
Постепенно недовольство пуритан растет. Парламент требует все больше независимости, возмущается существованием исключительных судебных инстанций, таких как Суд Верховной Комиссии (Court of High Сommission) или Звездная палата (The Star Сhamber), а позже и правом короля на помещение в тюрьму и обвинение в государственной измене. Но у Якова не оказывается ни силы, ни авторитета для того, чтобы с этим бороться. С одной стороны, парламент собирается и распускается только по воле короля. Но с другой – только парламент может выделить королю средства, например, на ведение войны. При сыне Якова, Карле I, конфликт между парламентом и королем обостряется. Карл I не собирает парламент целых одиннадцать лет – самый длинный промежуток в английской истории. Это приводит к гражданской войне, которая фактически идет между двумя религиозными фракциями – пуританами, поддерживающими парламент и англиканами, стоящими за короля. После поражения и казни Карла I (1649), власть полностью переходит к пуританам, которые, так или иначе, буду править содружеством и протекторатом до смерти Оливера Кромвеля в 1658 году и бескровного восстановления монархии в 1660, когда на престол входит Карл II, сын казненного монарха. После этой даты многие из радикальных пуритан лишаются своих позиций, но в некоторых сферах, например, в науке и образовании, их влияние будет сохраняться еще очень долго.
В оценке экономической динамики Английского Королевства в столетие, предшествовавшее Реставрации, мы можем смело воспользоваться исследованиями Мертона. Они показывают, что отдельные области английской промышленности пережили за это время настоящий бум. Так, основные районы горнодобывающей промышленности (Дарем, Уэльс, Мидлендс, Камберлэнд) увеличили добычу в 10-20 раз. Похожую статистику можно привести и в отношении кораблестроения, что отчасти связано как раз с необходимостью транспортировки угля, а отчасти – с военными нуждами. Тот факт, что в XVII веке Англия 55 лет находилась в состоянии войны, сказался не только на кораблестроении, но и послужил причиной многократной экспансии металлургической и военной промышленности. По данным Оппенхайма и Сомбарта, которые приводит Мертон, количество пушек на кораблях английского флота увеличилось с 228 единиц в 1632 году до 8396 единиц в 1683.
4.3
Социально-экономическая привлекательность экспериментальной философии
4.3.1
Практический характер экспериментальной философии
Каким же образом эта социально-политическая матрица благоприятствовала экспериментальной философии, в ущерб ее эпистемологическим конкурентам? Первое, о чем стоит сказать, это то, что 40-е годы XVII века были охарактеризованы повышенным интересом к дисциплинам, имевшим практический уклон и способным, казалось, дать осязаемый результат в самые короткие сроки. С одной стороны, военные действия дестабилизировали ситуацию во многих отраслях промышленности. Например, объемы добычи горной руды, согласно Мертону, резко упали в начале 1640-х, что в отсутствии импорта привело к падению предложения на рынке руды. С другой стороны, многочисленные военные кампании резко повысили спрос на сырье и технологии, связанные, прежде всего, с экипировкой и материальным обеспечением армии. И то, и другое привело к тому, что необходимость в теоретических дисциплинах, способных производить новые технологии либо повышать эффективность уже существующих, чувствовалась все острее[124].
Упор, изначально сделанный экспериментальной философией на свою практическую составляющую, оказался крайне важен в условиях гражданской войны и пуританской революции. Именно он, на наш взгляд, позволил ей завоевать лидирующие философские позиции и потеснить непосредственных конкурентов. В этом смысле, показателен параграф из Proemial Essay Бойля, где автор утверждает, что помимо познания природы per se, натуральная философия имеет еще одну важную цель – ‘bring nature to be serviceable to their particular ends, whether of health, or riches, or sensual delight’. И хотя, продолжает Бойль, атомарная или картезианская гипотеза могут принести удовлетворение некоторым спекулятивно настроенным умам, однако же, они [эти гипотезы] никогда не приведут к владению природой[125]. Не менее важным с этой точки зрения оказалось сближение чистой науки с механическими искусствами, сформулированное Бэконом и «подхваченное» экспериментальными философами. Более того, даже сам познавательный процесс был для Бойля во многом укоренен в возможности использовать предмет познания: в том же Proemial Essay он интересно рассуждает о знании, как функциональной категории. Бойль приводит в пример солдата, который знает о порохе больше других просто потому, что умеет им пользоваться. В этом контексте, в частности, воздается должное Парацельсу, умевшему делать «изумительные» лекарства, не будучи в то же время подкованным в теоретической химии. Конечно, Бойль был далек от того, чтобы сформулировать на основе этих размышлений последовательную эпистемологию. Однако это не означает, что в них нельзя увидеть зачатки некоторых современных идей, в частности, «экспериментального реализма», сформулированного Яном Хаккингом и Нэнси Кортрайт[126].
Здесь интересно заметить, что хотя в целом экспериментальной философии, видимо, больше симпатизировала та часть общества, которая поддержала пуританскую революцию и парламент, обещания практической выгоды привлекали к ней сторонников по обе стороны баррикад. Это объясняется тем, что на протяжении довольно долгого времени враждующие фракции находились в одинаково затрудненном положении. Хорошим примером этого может служить нетривиальная история Томаса Бушелла – инженера, ученого и авантюриста.[127] Бушелл, насколько можно судить, никогда не был номинальным адептом экспериментальной философии. Но характер его деятельности и тесное знакомство с ключевыми фигурами этого течения оправдывают его роль в нашем повествовании. Так, в 1609 году, в возрасте пятнадцати лет, он поступил на службу к Фрэнсису Бэкону, с которым практически не расставался до самой смерти последнего. Впоследствии, он часто и красноречиво (хотя и весьма недобросовестно) цитировал своего бывшего покровителя, приписывая ему идеи, которые тот никогда не формулировал. А будучи знаком с Хартлибом и Бойлем он тем самым стал неразрывно связан с экспериментальной философией.
В 1636 году Бушелл решил попробовать себя в горнодобывающей промышленности и купил права на разработку серебряных месторождений в Кередигионе, в самом центре Уэльса. Результат превзошел все ожидания, и уже в 1637 году он получил право чеканить монеты на месте, хотя в тот момент это было возможно лишь в королевском монетном дворе, в Тауэре. Секрет его успеха заключался не только в использовании новейших технологий, разработанных в Германии и известных по таким книгам как de Re Metallica Георга Агриколы – систем галерей и штолен для отвода воды из шахт, а также мехов для нагнетания свежего воздуха – но и во вполне осознанном и дерзком «бэконианском» экспериментировании. Так, стремясь повысить экономическую эффективность своих шахт, он топил печи не дровами, а коксованным морским углем. При этом все его начинания были поддержаны лично Карлом I, который в это время остро нуждался в валюте, особенно после того, как военные действия вынудили его покинуть Лондон.
Менее успешными, но не менее красноречивыми были попытки экспериментальных философов справиться с проблемой искусственного производство пороха, которого не хватало на протяжении всей пуританской революции. Весь кружок Хартлиба усиленно занимался этой проблемой. Бойль и Хартлиб ставили вопрос о выделении того, что они называли селитрой[128] из воздуха. 5 апреля 1659 года Хартлиб писал Бойлю, что сделает все возможное, чтобы узнать способ производства селитры из морской соли[129]. Бенжамин Уорсли, приятель Бойля по Невидимому Колледжу, получил в 1646 году патент на извлечение пороха из навоза. Наконец, самыми странными можно считать эксперименты по умножению пороха, проводившиеся Бойлем вместе с зятем Хартлиба, Фредериком Клодием. В большую бочку укладывались слои пороха и грязи. После этого, в течение нескольких месяцев, бочка раз в неделю смачивалась мочой, пропущенной через конский навоз. Результатом этих экспериментов, как и следовало ожидать, стало не преумножение, а потеря имевшегося пороха, хотя Клодий позже настаивал на обратном[130].
Эти примеры не теряют в ценности из-за того, что все они закончились неудачей. Наоборот, они приобретают дополнительную поучительность, показывая, что хотя социально-политические факторы способны направлять научную мысль, зачастую это происходит в ущерб самой науке. Можно сказать, что в общем случае это происходит всякий раз, когда «социальный заказ» может быть реализован лишь в области, степень изучения которой остается для этого заведомо недостаточной. Глубина понимания химических процессов в середине XVII века не позволяла надеяться на какие-либо практические результаты, кроме случайных.
Многообещающими были и проекты экспериментальных философов в области кораблестроения. Они вызывали особенный интерес со стороны государства (хотя и не всегда поощрялись им), не только благодаря тому, что Карл II, например, лично интересовался кораблестроением и хорошо в нем разбирался[131], но и потому что спрос на военно-морские технологии был ожидаемо высок в промежутке между первой () и третьей () англо-голландскими войнами, проходившими полностью на воде. Вездесущий Хартлиб активно искал информацию об «аргонавтическом» изобретении некого Бекера – боевом корабле, способном передвигаться как на, так и под водой[132]. Именно с проблемами маневренности и грузоподъемности кораблей связывает Мертон эксперименты Королевского Общества по изучению гидродинамики и плавучести тел. Но среди экспериментальных философов главным специалистом по кораблестроению был, конечно, Уильям Петти. Один из самых активных членов Королевского Общества, сегодня Петти более известен за свои идеи в области «политической арифметики». Но современники знали его как автора проектов «двудонок», часами дискутировавшего с Карлом II о «корабельной философии»[133]. Так, в сентябре 1662 года с верфи сошел первый из его двудонных кораблей[134], названный как нельзя кстати Эксперимент. Автор знаменитых дневников и будущий секретарь адмиралтейства Сэмюэль Пепис описывал Эксперимент как «превосходное и вместительное судно, и [которое], я надеюсь, ждет большое будущее»[135].
Английские экспериментальные философы совершенно искренне верили в то, что их исследования приведут к полезным для всего человечества изобретениям. Постепенно этой верой они заражали все более широкие слои населения – представителей торговли, промышленности и знати. По всей видимости, именно эта вера привела к тому, что к концу XVII века французское правительство стабильно и щедро финансировало науку. Английская корона от такой поддержки отказалась, и на то (помимо гигантских долгов) у нее были все основания. Дело в том, что в действительности ни государство, ни общество не извлекало из экспериментальной философии практически никакой экономической выгоды. Например, исследование баллистики XVII века, осуществленное Руперт Холлом продемонстрировало, что
«не существует никакой связи между баллистической теорией, ставшей важнейшей частью революции в динамике, и невероятными предложениями по разрушению или защите, которые были естественными продуктами воинственного, но немеханического века. <…> Внешняя баллистика была абсолютно бесполезна для снаряжения армии и флота XVII века, и только полное непонимание состояния науки и техники в эту эпоху может стоять за верой в то, что теоремы Гюйгенса, Ньютона, Лейбница и Бернулли имели какую-то практическую ценность[136].»
В целом невозможно не согласиться с современным английским исследователем экономической истории науки Теренсом Кили[137], показавшим (хотя и не без помощи сомнительных риторических приемов), что технологическое и экономическое развитие общества было в XVI-XIX веках во многом независимо от развития фундаментальной, чистой науки. Другими словами, большинство действительно полезных изобретений выходили не из лабораторий и научных академий, а из торговых и промышленных кварталов. Хорошо известно, например, что телескоп (имевший некоторую экономическую ценность в связи с возможностью его применения в мореплавании и при ведении военных действий на суше) был изобретен и запатентован в 1609 г. инженерами, а вовсе не учеными Миддлбурга[138]. Галилей, это правда, значительно улучшил оптические качества зеландского телескопа. Но он это сделал именно в качестве инженера, а не ученого, т. е. методом проб и ошибок, в отсутствии всякой оптической теории. В дальнейшем, в истории науки в целом наблюдалась следующая закономерность: в случаях, когда изобретение выходило из лабораторий, как, например, фактически случилось с воздушным насосом, значительно усовершенствованным Бойлем – оно оказывалось абсолютно бесполезно в промышленности. В случаях же, когда изобретение оказывалось экономически успешным – это можно сказать о механическом ткацком станке или разных моделях парового двигателя – оно практически ничем не было обязано чистой, академической науке. Таким образом, пользуясь гессеновской терминологией, можно утверждать, что хотя социальный заказ со стороны буржуазии порой и направлял усилия ученых в нужное ей русло, осуществлен он был, благодаря рыночным механизмам, силами самой буржуазии.
4.3.2
Новизна и свободолюбие
Дэвид Юм, написавший, помимо философских трудов, историю Англии «от вторжения Юлия Цезаря до 1688 года», выделяет две основные движущие силы пуританской революции (курсив мой):
«The confusions, which overspread England after the murder of Charles I, proceeded as well from the spirit of refinement and innovation, which agitated the ruling party, as from the dissolution of all that authority, both civil and ecclesiastical, by which the nation had ever be accustomed to be governed.»[139]
В политической сфере, о которой пишет Юм, эти силы реализовывались в многочисленных проектах государственного устройства, предлагавшихся (и осуществлявшихся) на протяжении 1650-х годов. В интеллектуальной сфере реализацией этих сил можно до некоторой степени считать экспериментальную философию, чьи цели во многом соответствовали политическим целями республиканцев. Это была смелая, инновационная программа, стремившаяся, без оглядки на многовековые устои, реформировать знание, сделать его доступным (отсюда делатинизация) и полезным (утилитаризм) широким слоям населения. Уже одна новизна и молодость экспериментальной философии давала ей небольшое преимущество над конкурентами. После падения консервативного режима Лода, общественное внимание, как это часто бывает во время революций, было естественным образом обращено в сторону ранее табуированного знания. Как показала Марджори Николсон[140], если до 1640 года английские альманахи почти никогда не упоминали Коперника, то в следующие два десятилетия его имя стало появляться в них все чаще, наряду с именем Бэкона, Галилея и многих других. Николсон признает, что политическая позиция составителей этих каталогов при этом прозрачна: как не стоит колебаться при использовании новых инструментов и теорий, так не стоит колебаться при выборе новой власти. Таким образом, в глазах республиканцев преимущество Коперника над Птолемеем состояло уже в том, что первый предлагал разорвать с традицией, которую представлял последний.
Борьба экспериментальных философов за свободомыслие и упразднение традиционных авторитетов была, по всей видимости, особенно понятна республиканцам. Одни пытались оправдать отказ от политической монополии со стороны монаршей власти. Другие искали возможности освободить натурфилософию от необходимости соответствовать, во-первых, классическим образцам античности, а во-вторых, догматам церкви и государственных научных институтов, таких как Королевский Медицинский Колледж. Если говорить об античности, то во второй главе мы указали, что авторитет греко-римских и средневековых ученых был, к началу XVII века, серьезно подорван географическими, астрономическими и физиологическими открытиями новых европейцев. Тем не менее, в целом, он оставался достаточно высок, и большинство натурфилософов, занимавших влиятельные позиции при дворе или в университете, оставались апологетами Аристотеля, Галена и Птолемея. Именно поэтому, почти каждый из реформаторов науки первой половины XVII века горячо и обстоятельно отстаивал право ученого доверять не источникам, освещенным многовековой традицией, а собственному опыту. Одним из очевидных аргументов в пользу чувственного опыта являлся тот факт, что именно ему в первую очередь доверяли сами античные ученые. В этой связи, важнейшим философским спором XVII века, охватившим весь культурный спектр от натурфилософии до драматургии, стал вопрос об относительных интеллектуальных и творческих способностях древних и новых людей. Наиболее радикальную позицию в этой полемике занимали последователи платоновской идеи «упадка природы», согласно которой все в мире постепенно разрушается и ветшает. Согласно Ричарду Джонсу[141], впервые теория появляется в Англии в 1580 году в трактате A Blazyng Starre Франсиса Шакельтона, но наиболее ярко проявилась в The Fall of Man, 1616 Годфрида Гудмана, капеллана английской королевы. Симптомы разложения он видит повсюду – в эпидемиях, морали и даже на небесном своде – при этом полностью отрицая возможность превзойти античное знание. В лучшем случае, согласно этому взгляду, современный человек может надеяться на «восстановление» античного знания[142]. Более умеренную позицию занимали те, кто утверждал, что хотя способности современного человека не так велики, его знания более обширны просто в силу накопительного эффекта. Это привело к распространению образа карликов, сидящих на плечах гигантов, известного сегодня благодаря письмам Ньютона, но имевшего широкое хождение в XVII веке (его использовал Хаквилль, Спрат и многие другие). Наконец, самую оптимистическую позицию занимали последователи Бэкона, сформулировавшего идею «прогресса» и считавшего, что современный человек ни в чем не уступает, а во многом и превосходит, своего античного пращура. Необходимо, говорили экспериментальные философы, взяв у античности все лучшее, разрушить вертикаль восходящую к Аристотелю и, основываясь на широком, коллективном консенсусе, заложить основы нового знания. Разумеется, именно к этому, только в политической сфере, призывали и «круглоголовые» республиканцы.
Спекторский справедливо замечает, что переход от средневековой и возрожденческой науки к современной сопровождался сменой морального мировоззрения на физическое[143]. Моральное мировоззрение характеризовалось в первую очередь антропоморфизмом, иерархизмом и телеологизмом, его отличало уверенность в том, что естественный порядок вещей на земле (т. е. законы природы) поддерживался неизменным лишь до того момента, как люди соблюдали нравственный закон. В случае же нарушения нравственного закона следовало нарушение закона природного, например потоп, засуха или мор. Носитель нового, физического мировоззрения, в свою очередь, был совершенно свободен от этих предрассудков:
«Он совершенно освобождался или по крайней мере рассчитывал совершенно освободиться от всех возможных форм рабства: от рабства метафизического, т. е. от страха перед сверхъестественным миром <…>; от рабства физического, т. е. от бессилия перед силами природы, которые, как выяснилось если не на деле, то в принципе, из владычиц людей могли стать им послушными благодаря тому, что наконец была разгадана их естественная закономерность; наконец, от рабство морального, т. е. от влияния на человеческие поступки чувственности, страстей, предрассудков и традиций[144].»
В ситуации, когда природа была признана автономной, не требующей постоянной санкции или попечения со стороны какого бы то ни было существа более высокого порядка, естественно вставал вопрос о том, насколько общественный порядок нуждается в таком покровителе. Основой общественного порядка в начале XVII века была признана доктрина ‘божественного права королей’, согласно которой право на царствование монарх получает напрямую от Бога. Именно сомнение в правомерности этой доктрины, с одной стороны, привело Англию на грань политической катастрофы, а с другой – послужило мотивацией всего общественно-научного проекта Томаса Гоббса. Уже в De Cive, впервые опубликованном в 1642 году, Гоббс признает, что легитимность монархического правления невозможно доказать тем, что у вселенной один Бог, а древние, в целом, предпочитали монархию другим формам правления: «Although I say these doe hold forth Monarchy as the more eminent to us, yet because they doe it by examples and testimonies, and not by solid reason, we will passe them over.[145]» Таким образом, желание освободиться, помимо метафизического, физического и морального, также и от политического рабства, если не вытекало из нового мировоззрения, характерного для экспериментальных философов, то было ему чрезвычайно созвучно. Нетрудно догадаться, что противопоставили доктрине ‘божественного права королей’ бунтари-парламентарии. Запись в журнале Палаты Общин от 7 февраля 1649 года, т. е. в день, когда была фактически упразднена монархия, гласит:
«Resolved, &c. That it hath been found by Experience, and this House doth declare, That the Office of a King in this Nation, and to have the Power thereof in any Single Person, is unnecessary, burdensome, and dangerous to the Liberty, Safety, and publick Interest of the People of this Nation; and therefore ought to be abolished[146].»
Но помимо метафизического и, в общем, психологического противостояния с античностью, экспериментальные философы встречали вполне реальное сопротивление со стороны традиционных монополистов научного знания. До 1640-х в Англии существовала система патентов и монополий, выдаваемых королем. Например, Королевский Медицинский Колледж, созданный в 1518 году, представлял собой элитную корпорацию врачей, имевших эксклюзивные права на медицинскую практику в Лондоне и его окрестностях. При том, что количество членов редко превышало три десятка, Колледж не только во всем отстаивал устаревшее галеническое наследие, но и имел юридические полномочия преследовать так называемых «эмпириков», врачей, практиковавших вне колледжа инновационные, экспериментальные методики (которые, впрочем, совсем не всегда были эффективнее традиционных). С 1540 года, под крылом колледжа существовало Общество Цирюльников и Хирургов (Barber-Surgeons’ Company), а позже и Общество Аптекарей (The Society of Apothecaries). Каждая из этих гильдий по сути контролировала соответствующий рынок услуг. Деятельность этих инстанций не только препятствовала разработке и внедрению научных инноваций, но и приводила к недополучению населением Лондона (насчитывавшем на 1650 год 400000 жителей) адекватной медицинской помощи[147]. Неудивительно, что когда, после прихода к власти парламентариев, привилегии и монополии Колледжа были упразднены, в выигрыше оказались именно экспериментальные философы, предлагавшие целый ряд альтернатив традиционной методологии. Исследования Чарльза Вебстера показывают, что количество медицинских публикаций выросло между 1640 и 1650 годом более чем в три раза, притом, что подавляющая часть этой литературы адресовалась широким слоям населения, т. е. была не академического, а экспериментального, популярного характера.
Во всем, что делали экспериментальные философы, они старались подчеркнуть горделивую независимость, как от античности, так и от современной политической или социальной иерархии. Поскольку всякий догматизм считался непозволительным, Спрат не только не смущался отсутствием у Королевского Общества единой экспериментальной методологии, но и считал это естественным преимуществом его членов. Довольно скоро, формула «экспериментальная философия» стала неизменно употребляться с эпитетом «свободная» («Lovers of Free, and Experimental Philosophy»). При этом свобода выражалась еще и в тяготении к идеалу социального равенства, близкого английскому обществу в середине XVII века. Существенно, например, что Королевское Общество стало первым научным институтом, организованным по принципу горизонтальной, фактически парламентской иерархии. До этого, любая академия имела, с одной стороны, ярко выраженного лидера-интеллектуала, полностью определявшего характер исследовательской деятельности института (Тихо Браге, Галилей и т. д.); а с другой стороны, мецената, от благоволения (или продолжительности жизни) которого зависела материальная обеспеченность, а значит и фактическое существование академии (Федерико Чези, Абер де Монтмор, Фердинандо и Леопольдо Медичи). Королевское Общество отказалось от этих элементов вертикальной иерархии[148]. Они, среди прочего, напоминали ей античные академии и средневековые университеты, т. е. образцы, от которых английские ученые осознанно открещивались. Экспериментальным философам была ближе парламентская форма организации, где позиция власти, например, спикера, занимается не за счет действительного или мнимого социального превосходства, а в результате общественного договора. Даже процедура ведения заседаний в Королевском Обществе была открыто скопирована с аналогичных заседаний Палаты Общин[149]: места, как и в Парламенте, распределены не были (только президент Общества и секретари, подобно спикеру с клерками, должны были занимать почетное место во главе или центре собрания); докладчик – обязательно с непокрытой головой; как в Парламенте говорящий всегда обращается к спикеру, так в Королевском Обществе он обращался к его президенту. Неслучайно Джон Граунт, посвящая свои Natural and Political Observations Made upon the Bills of Mortality, 1662 Королевскому Обществу называет последнее ‘парламентом природы’[150].
Интересно, что после Реставрации свободомыслие экспериментальных философов стало восприниматься многими как вольнодумство. Смена политического климата потребовала новой адаптации со стороны экспериментальной философии, результатом которой и стала, в общем, апологетическая The History of the Royal Society Томаса Спрата. Здесь, среди прочего, Спрату пришлось извиняться за чрезмерное презрение к авторитетам со стороны некоторых членов Королевского Общества. Оценка Аристотеля в целом смягчается, а целая секция в третьей части The History of the Royal Society посвящена опровержению укоренившегося положения о том, что занятия экспериментальной философией делает людей заносчивыми и неспособными к субординации. Как нельзя удачно в этот контекст вписывались взгляды Фрэнсиса Бэкона, подчеркнувшего в Novum Organum, что
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 |


