«Наш путь открытия знаний почти уравнивает дарования и мало что оставляет их превосходству, ибо он все проводит посредством самых определенных правил и доказательств. Итак, это наше открытие (как мы часто говорили), скорее, дело какой-то удачи, чем способности, и, скорее, порождение времени, чем дарования.»[105]
Идея того, что наиболее эффективная форма научного исследования – коллективная, очевидно, тяготела над первыми членами Королевского Общества. Изначально, они считали, что академия должна существовать именно для коллективного производства научного продукта, для организации и формализации этого производства, причем корпоративные интересы должны были ставиться выше частных. Во многом, такая схема вторила задумкам Фрэнсиса Бэкона. Тем не менее, со временем оказалось, что подобные установки не дают результата, и усилия академии были направлены в другое русло[106]. На место коллективного производства научного продукта пришла координация индивидуального производства, а также помощь отдельным членам в осуществлении и распространении публикаций. Другими словами, приняв на раннем этапе бэконианские установки, научное сообщество впоследствии от них осознанно отказалось.
Наиболее сильно и глубоко влияние Бэкона сказалось на модальности, направленности экспериментального метода. Наука, говорит Бэкон, должна приносить пользу и оценивать ее стоит именно с этих позиций. Крайне важно в этой связи сближение чистой науки и так называемых «механических искусств», осуществленное Бэконом. Это сближение, о котором много говорится и в Advancement of learning и в Novum Organum, выполняло сразу несколько функций. С одной стороны, оно подчеркивало бесплодность чистой науки, которая состоит из рассуждений и домыслов, тогда как продукты механических искусств, такие как компас или печатный пресс, кардинально изменили лицо Европы. С другой стороны, оно демонстрировало преимущество метода. В механических искусствах, говорит Бэкон, наиболее высоко ценится самое последнее, передовое нововведение, тогда как в чистой науке почему-то на пьедестал ставится исходное, наиболее устаревшее мнение, т. е. Аристотель. Очевидный прогресс механики связан с именно экспериментальным методом, как его понимал Бэкон, то есть, по сути, с методом проб и ошибок. Именно к нему должна обратиться чистая наука, что приведет, по замыслу Бэкона, к взаимной выгоде. Ведь хотя на счету у прикладной науки есть три самых значительных открытия – печатный пресс, компас и порох – все они были сделаны случайно, в отсутствии всякого метода. Отсюда – цель всего Novum Organum: представление метода для плодотворного сотрудничества науки и техники. И если сам метод оказался неудачным, то общая посылка – объединение усилий ученых, инженеров и торговцев – была с энтузиазмом воспринята многими слоями английского общества. Но о том, к чему привело это единение и каковы были его реальные плоды, мы поговорим в следующей главе нашей работы.
3.3
Уильям Гарвей
Уильям Гарвей родился в 1578 году, в 1588 году поступил в Королевскую школу в Кентербери, а 1593, в возрасте 16 лет, в Гонвилл энд Каюйс Колледж Кэмбриджского университета. Учитывая, что интерес к медицине проснулся у Гарвея рано, выбор колледжа не может считаться случайным. Его основателем был Джон Кай (), блестящий врач, учившийся вместе с Везалием в Падуе и знакомый, таким образом, с самой прогрессивной медицинской традицией. В колледже существовала система медицинских стипендий, получателем одной из которых (стипендия Мэтью Паркера) был как раз сам Гарвей. В 1600 г. Гарвей переехал в Падую, ведущую медицинскую школу Европы. Здесь он учился у знаменитого анатома Иеронима (Джироламо) Фабрицио, но в 1602, немедленно после получения степени доктора медицины, вернулся в Англию. Его английская карьера была неразрывно связана с Медицинским Королевским Колледжем, а после его назначения на должность Physician Extraordinary короля – со свитой монарха. Именно статус придворного врача заставил Гарвея покинуть Лондон во время конфликтов между Парламентариями и Роялистами и обосноваться в 1642 году в Оксфорде, где находился временный штаб Карла I. На протяжении нескольких лет Гарвей занимался здесь преподаванием и исследованием, познакомившись со многими из тех, кто будет составлять ядро Королевского Общества. Более чем через 40 лет, Роберт Бойль будет вспоминать о беседах со «знаменитым Гарвеем» в своей A disquisition about the Final Causes of Natural Things. Но тогда, после сдачи Оксфорда в 1646 и последовавшего за ним цареубийства, Гарвей постепенно ушел из общественной жизни и провел последние годы в кругу своей семьи. Он умер в 1657 году, в Лондоне, в доме своего брата.
Уже по этой биографической выжимке видно, что для английского естествознания в целом Гарвей был во многом переходной, а значит и ключевой фигурой. Во-первых, это касается хронологии: один из учителей Гарвея, Фабриций, родился в 1537 году, а один из его учеников, Бойль, умер в 1691 году. Между этими двумя датами – сто пятьдесят лет, за которые практически каждая научная дисциплина изменилась до неузнаваемости. Во-вторых, это касается географии. С одной стороны, карьера Гарвея иллюстрирует гипотезу о «научных ветрах», сформулированную нами в предисловии; c другой – символизирует смещение центров научного знания из Италии в Англию. Если сам Гарвей напечатал свою De Motu на континенте, чтобы обеспечить ей распространение в научных кругах, то уже начиная с 1660-х европейские ученые стали все чаще посылать свои работы в Лондон, Генри Ольденбургу, для публикации в Philosophical Transactions. Наконец, Уильям Гарвей стал переходной фигурой с эпистемологической точки зрения. Именно он, первым среди английских ученых, осуществил переход от той стадии развития экспериментального метода, которую Грмек называет пробуждением методологического сознания, к принципиально иному этапу – использованию количественного, гипотетико-дедуктивного экспериментирования. Именно эксперименты, связанные с измерением количества крови в организме человека, сделали аргументы Гарвея в De motu такими убедительными. Чтобы доказать, что с точки зрения движения крови человеческое тело является замкнутой, закрытой системой, Уильям Гарвей провел серию измерений того, сколько крови содержит левый желудочек сердца во время диастолы. Он заметил, что даже если представить, что это количество равняется всего полутора унциям (в действительности, оно гораздо больше), и если количество крови, выброшенной во время систолы, равно всего одной восьмой части изначального объема (то есть одной драхме), все равно очевидно, что «more blood is continually transmitted through the heart than either the food which we receive can furnish, or is possible to be contain’d in the veins[107]». Точнее, в течение получаса через сердце проходит, по меньшей мере, тысяча драхм крови, а это равняется примерно четырем килограммам. Идея кровообращения, таким образом, напрашивается сама собой.
Может показаться случайностью, что первыми адептами английского экспериментального метода оказались врачи, Гильберт и Гарвей. Но такой взгляд на вещи можно объяснить только тем, что колоссальная роль медицины в разрушении античной парадигмы и становлении экспериментального метода до сих пор во многом недооценена. Науку XVII века всегда было принято ассоциировать с прорывами в области астрономии, динамики, пневматики и в меньшей степени анатомии и физиологии, но только во второй половине XX века стали появляться исследования, которые, наконец, уделили достойное внимание различным врачевательным дисциплинам, таким как фармакология, терапевтика, хирургия. Равнодушие историков связано, безусловно, с тем, что эффективность медицины XVII века была по-прежнему чрезвычайно низка; тем не менее, именно врачи, а также представители смежных профессий (таких, как аптекари), сыграли решающую роль в смещении акцентов с книжного на опытное, а затем и на экспериментальное знание. Именно они, к примеру, стали первыми агентами протонаучного эмпиризма и фактическими основателями «естественной истории» как современной научной дисциплины – владельцами коллекций, кунсткамер и ботанических садов[108]. Такие известные натуралисты, как Улисс Альдрованди, Ферранте Императо, Франческо Кальчонари – все так или иначе были связаны с медициной. Кроме того, многие околонаучные течения, такие как алхимия, находившиеся в оппозиции к традиционной парадигме, имели отчетливый медицинский уклон. Так, главную угрозу галенизму в XVII веке представлял не Гарвей, а именно Парацельс:
«Объясняя принцип действия лекарств, последователи Парацельса стремились подорвать галенову гуморальную патологию; а на терапевтические методы традиционной галенической медицины они смотрели как на неэффективные, либо откровенно вредоносные. <…> Химические методы не могли быть представлены как дополнение к прочисткам и кровопусканию, но только как замена им. Потому что практическое применение новых методов определялось по совершенно иным критериям[109].»
Но если в случае с новообразованными дисциплинами обращение к опыту можно в какой-то мере объяснить отсутствием традиции, на которую можно было бы опереться, то как объяснить, что даже академическая физиология была настолько приспособлена к восприятию новой экспериментальной эпистемологии? Разве физиологи не следовали букве античности так же строго как математики, астрономы или естествоиспытатели? Перед тем как ответить на этот вопрос, взглянем на фрагмент фронтисписа первого издания De humani corporis fabrica Везалия, раскрашенный вручную специально для императора Карла V (илл.3). Мы, по всей видимости, находимся в помещении, приспособленном под анатомический театр[110]. В центре изображения помещено вскрытое женское тело, около которого стоит автор, легко опознаваемый как единственный человек, смотрящий в глаза читателю. Везалий, очевидно, на мгновение оторвался от вскрытия для объяснения той или иной детали многочисленным зрителям. Согласно традициям эпохи Возрождения, за каждым элементом сцены закреплено свое символическое значение, которое легко считывал современный читатель[111]. И хотя многие из них для нас уже покрыты тайной, эта сцена все еще может послужить прекрасной иллюстрацией ответа на обозначенный нами вопрос.
В первую очередь бросается в глаза практический, опытный характер деятельности Везалия. Преподавание физиологии ведется не по книге, а, если возможно так выразиться, вживую. Данная традиция восходит к античности, где экспериментальная физиология получила достаточно широкое распространение[112]. Более того, если можно говорить о применении античными учеными экспериментального метода, то, очевидно, подавляющее большинство экспериментов приходилось именно на медицинские дисциплины. Эразистрат и Герофил в III веке до н. э. широко применяли его не только при работе с животными, но и при вскрытии или даже вивисекции людей. Гален, живший в более гуманную эпоху, отказался от экспериментирования на людях, но проводил многочисленные эксперименты на свиньях и обезьянах. Они включали, например, искусственное поддержание жизни вскрытого животного за счет нагнетания воздуха мехами – эксперимент, который не раз повторял сам Гарвей. Вскрытие людей снова заняло место в медицинской практике лишь в средневековой Европе, но его значение было изменено. Теперь вскрытие служило не эпистемологическим целям, а лишь иллюстрировало правоту античного автора. Сама процедура проходила следующим образом: в присутствии студентов, один человек, т. н. magister, зачитывал классический текст, другой, prosector, проводил вскрытие, третий, ostensor, с помощью указки привлекал внимание зрителей к той или иной детали. Знаменитая иллюстрация этой процедуры содержится в одной из популярных книг по физиологии довезалиевой эпохи – Fasciculus medicinae 1491 (илл. 4) Намек на устарелость этой практики содержит как раз фронтиспис Везалия: один из зрителей сравнивает тело с книгой, а скелет занял место во главе стола, традиционно отводившееся магистру[113]. Таким образом, именно Везалий, а также последовавшие за ним падуанские анатомы, осуществили на протяжении второй половины XVI века переход от книжной эпистемологии и педагогики к полноценному экспериментированию на животных и людях. Но существенно, что прямое сопоставление факта (реальности) и слова (античности) было традиционной практикой анатомов и до брюссельского виртуоза.
Все это приводит нас к другому сближению с экспериментальной философией: из первой иллюстрации хорошо видно, что вскрытия проводились, с одной стороны коллективно, т. е. при помощи и в присутствии нескольких врачей, а с другой стороны – публично, т. е. при большом стечении любопытных, не имевших прямого отношения к медицинской практике (анатомический театр, открытый в Амстердаме в 1691 году, собирал до 500 человек за одно вскрытие).
Коллективный характер анатомических исследований сформировался, на наш взгляд, благодаря разнице между спросом (со стороны ученых, врачей и художников) на информацию о строении человеческого тела и ее предложением, т. е. доступностью трупов. В крупном европейском городе даже лучший из врачей не мог рассчитывать более чем на 1-2 вскрытия в месяц: как в католических, так и в протестантских странах было тяжело найти семью, готовую отказаться от похорон покойника в пользу вскрытия. Голландский анатом Фредерик Рюйш неоднократно жаловался на то, что «люди не хотят давать разрешение, чтобы тела их умерших друзей вскрывали опытные анатомы и врачи <…>, будто они считают, что они считают, что после смерти тело все еще чувствительно к боли. <…> много людей считают вскрытие мертвого тела святотатством»[114]. А одним из самых значительных достижений Джона Кая, основателя Кайюс Колледжа, где учился Гарвей, было получение от Елизаветы хартии, обещавшей колледжу тела двух казненных преступников в год.[115] Но помимо культурных предпосылок, редкость вскрытий объяснялась и чисто процессуальными: из-за того, что тела быстро разлагались, вскрытия, длившиеся иногда по 3-4 дня, могли проводиться только в холодную погоду (большинство анатомических театров закрывались на лето). С другой стороны, вскрытиям долгое время просто отсутствовала альтернатива, как с исследовательской, так и с дидактической точки зрения. Вплоть до распространения «рюйшева искусства», мягкие ткани человеческого тела практически не поддавались консервации и могли быть продемонстрированы только в недавно раскрытом теле. Все это, наряду с элементарной невозможностью вскрыть человеческое тело в одиночку, превращало анатомические исследования в одну из ранних реализаций коллективного эмпиризма и идеала публичной науки. Если астрономия или математика, за редким исключением, были уделом одиноких исследователей, то изучение физиологии и анатомии проводилось сообща как в средневековье, так и в новое время.
Но главное, что бросается в глаза при изучении «первой научной революции», это то, насколько часто медицинское образование оказывается в curriculum vitae ученых, чье имя не принято ассоциировать с медициной. Не только Уильям Гильберт или Галилео Галилей, но даже Николай Коперник в молодости учились на врача! Примечательна и роль медицины в становлении собственно английской экспериментальной философии. Роберт Грэг Франк в своей Harvey and The Oxford Physiologists[116] приводит подробную информацию об ученых, составлявших оксфордское научное сообщество в . Из ста десяти ученых, включенных в таблицу 3, пятьдесят два числятся врачами (physician), не считая двух аптекарей, одного химика и всех тех, кто, как Роберт Бойль, занимался медициной лишь как любитель. Похожую статистику можно привести в отношении раннего Королевского Общества. Из тридцати активных членов Общества в , отмеченных Вебстером, девять получили медицинское образование (Чарльтон, Кларк, Крун, Энт, Годдард, Меррет, Петти, Пауэр, Вистлер) и еще несколько (Бойль, Рен, и др.) занимались медициной непрофессионально. То есть, возможно предположить, что занятия медициной, благодаря ли существенному практическому компоненту работы или по каким-то другим причинам, способствовали формированию, в целом, более независимой и самостоятельной интеллектуальной позиции.
Если вернуться к влиянию непосредственно Гарвея на экспериментальную философию, то при его изучении возникает, по крайней мере, один острый вопрос. Без сомнения, Гарвей оказал огромное влияние как на экспериментальный метод, так и на научное сообщество революционной Англии. Это видно уже по тому, сколько из его учеников вошли в состав Королевского Общества. Тем не менее, нельзя не заметить, что Гарвей никогда не стал для экспериментальной философии чем-то большим, чем просто хорошим физиологом. Его упоминание, как правило, сопровождается похвалой; но о нем почти всегда говорят вскользь, ограничивая дискуссию областью физиологии сердца и эмбриологии. Напротив, Бэкон или Галилей упоминаются в самом разном контексте, и за ними на этом этапе закрепляется звание отцов-основателей новой науки. Чем объяснить такое, на первый взгляд, несправедливое отношение к Гарвею со стороны современников? Другими словами, почему на фронтисписе The History of the Royal Society, официального манифеста Королевского Общества, не оказалось Гарвея? Преданный роялист, величайший ученый, он, казалось бы, заслуживал этого гораздо больше, чем любой из тех, кто в итоге его украшал.
Одной из причин, на наш взгляд, является именно то, что Гарвей был переходной фигурой для философии науки, то есть был еще тесно связан с ренессансной научной традицией. Так, открытие им кровообращения стало кульминацией падуанской физиологической традиции; оно было бы неосуществимо без опоры на работы и опыт таких исследователей, как Везалий, Фалоппио, Фабриций и особенно Реальдо Колобмо. Уже поэтому Гарвей не мог также яростно открещиваться от предшественников и утверждать, что все его знание получено из опыта, а не из книг. Но главное препятствие заключалось в том, что вызывавшая восхищение прогрессивная методология Гарвея компенсировалась, в глазах его коллег, несовременной и очевидно устаревшей натурфилософией.
В анатомическом театре Гарвей был безупречен. В его арсенал входили препарирование, сравнительный анализ, вивисекция, эмбриологические исследования, искусственная вентиляция легких и, конечно, количественное экспериментирование. Но с точки зрения натуральной философии Гарвей был убежденным последователем Аристотеля. Это фактически означало не только непринятие уже сформированных конвенций экспериментальной философии, но и веру в благородную иерархию органов, а также в то, что каждое вещество имеет свое «естественное» место. Кроме того, это неизбежно влекло за собой отрицание механистического подхода к физиологии, а также химической и атомарной гипотезы. Природу конфликта Гарвея с новой философской средой хорошо иллюстрирует его спор с Рене Декартом. Декарт был одним из первых философов, кто отдал дань открытию Гарвея. В пятой части Discours de la Méthode, вышедшей в Лейдене в 1637, он полностью признает заслуги английского ученого в частности в том, что касается права первенства на открытие кровообращения:
«Но если спросят, почему венозная кровь, постоянно вливаясь в сердце, не истощается и почему не переполняются кровью артерии, куда направляется вся кровь, проходящая через сердце, могу только повторить ответ, приведенный в сочинении английского врача, которому следует воздать хвалу за то, что он первый пробил лед в этом месте и показал, что в окончаниях артерий находится множество мелких протоков, через которые кровь, получаемая ими из сердца, входит в малые ветви вен, откуда снова направляется к сердцу, так что движение ее есть не что иное, как постоянное кругообращение[117].»
Тем не менее, как показало исследование Ж. Пелснира[118], в целом Декарт был настроен достаточно скептически (если такой термин вообще правомерно к нему применять), и его позиция в отношении Гарвея оставалась до конца жизни неоднозначной. Предмет разногласий лежал в области физиологии сердца и причин тока крови. Декарт разработал свою собственную теорию в неопубликованном при жизни философа Traité de l’homme, который был завершен уже в 1633 году, до того, как ему в руки попалась De Motu Cordis Гарвея. Согласно Декарту, маршрут тока крови следующий: покинув печень, кровь направляется в правую полость сердца, где она нагревается, разжижается и под воздействием тепла от некого «огня без света» испарившись проходит в легкие. Здесь, охладившись, она конденсируется и возвращается в сердце через то, что анатомы называют венозная артерия. Отсюда кровь распределяется по всему телу, где малая ее часть «входит в состав твердых членов», а основная возвращается к сердцу для повторного использования.
Очевидно, что Декарт был несравненно менее сведущим анатомом, чем Гарвей. Тем не менее, с точки зрения натурфилософии его система была куда более прогрессивной, потому что являлась абсолютно автономной: кровь направляется теплотой сердца, которая и являлась основной причиной ее тока; в случае же Гарвея циркуляция стимулируется регулярными сокращениями сердца; это более точно с точки зрения физиологии, но для философии оставалось, так сказать, грубым фактом, рудиментом витализма, требующим, согласно Декарту, дополнительного анализа. Это и объясняет двойственные отношения Гарвея с его английскими последователями. Такие ученые как Фрэнсис Глиссон, Натанель Хаймор и Ральф Бафарст, создатели новой английской физиологии, занимались, по сути, наложением атомистических и механистических концепций, чуждых Гарвею, на кровообращение и сопряженные с ним проблемы. Именно поэтому они не могли с полным правом говорить о том, что их работа является естественным развитием исследований Гарвея. Экспериментальной философии домыслы Гарвея только мешали:
«Некоторые из методов Гарвея были переняты, иногда в измененной форме, его последователями. Работа Гарвея была также освящена натурфилософией, соответствовавшей его личным пристрастиям и образованию. Она-то, в отличие от его подхода и методов, воспринималась многими из его последователей, особенно в 1650-ые, как устаревшая, и как преграда дальнейшему развитию.[119]»
Глава 4
Социально-экономическая история экспериментальной философии
4.1
Гессен, Мертон и зарождение экстерналистской истории науки
Темпы и «качество» развития науки в том или ином историческом промежутке зависят от сложной комбинации причин, которые можно разбить на два независимых кластера. В первый попадают причины, продиктованные внутренней логикой развития науки, в первую очередь развитием научных теорий как таковых. Так, мы можем сказать, что многочисленные наблюдения за движением Марса, осуществленные Тихо Браге, были необходимым условием для позднейшего развития эллиптической астрономии Кеплером и его последователями. Т. е. если бы кто-то спросил, почему Коперник или Ретик не изобрел, или хотя бы не наметил основы эллиптической астрономии, ему можно было бы смело ответить, что в отсутствии соответствующих научных условий этого попросту не могло бы быть. Во второй кластер попадают вненаучные причины. связанные, прежде всего, с политическим, экономическим и технологическим этапом развития общества. В том, что роль этой «вненаучной» составляющей для науки крайне велика, сегодня уже не сомневается никто. Но ее значение, а также механизмы, при помощи которых ей удается влиять на магистральную научную мысль, остаются во многом непонятыми, даже несмотря на то, что этому вопросу были посвящены в XX веке сотни научных работ.
Одним из мощнейших импульсов для изучения социально-экономических факторов в истории науки стала, конечно, марксистская теория. Уже сам Карл Маркс призывал к «материалистическому пониманию истории» и этот призыв был услышан его сторонниками, сформулировавшими теорию так называемого «диалектического материализма», согласно которой «бытие определяет сознание», а не наоборот. В этой связи неудивительно, что первым и наиболее влиятельным апологетом марксистского понимания истории науки стал советский физик Борис Гессен[120]. Согласно Гессену, лицо английского естествознания XVII века определили запросы нового поднимающегося класса – буржуазии – поставившей перед наукой три типа задач: развитие транспорта для торговли (улучшение грузоподъемности судна, ориентирование в открытом море, таблицы приливов и отливов, строение каналов), развитие горнодобывающей промышленности (подъем руды из шахт, вентиляция, откачка воды) и развитие военной промышленности (мощность орудия, его легкость и прочность, изучение траектории). Таким образом, главные достижения XVII века в области механики и аэро/гидростатики представлялись Гессеном как элементарное осуществление социального заказа господствующего класса.
Гипотеза, озвученная советским физиком на лондонской конференции 1931 года, лишь отчасти отражала убеждения самого Гессена. Это понимали, видимо, уже некоторые из его современников, такие как Жоравски и Уэрски. Сегодня же не вызывает сомнения тот факт, что во многом она был продиктована политическим климатом сталинской России, страхом за собственное благополучие и, таким образом, намеренно соответствовала «линии партии»[121] (к сожалению, в данном случае бытие действительно определило сознание). Тем не менее, благодаря емкости и блестящей аргументации работы Гессена, она оказала огромное влияние на развитие истории науки, в том числе за счет большого количества работ, посвященных ее опровержению.
Одним из самых знаменитых откликов на доклад Гессена стала большая работа американского социолога Роберта Мертона Science, Technology and Society in Seventeenth Century England, опубликованная в 1938 году[122]. Сегодня она известна, прежде всего, за то, что здесь впервые подробно обсуждался вопрос о влиянии пуританизма на английскую науку XVII века. К этой гипотезе мы вернемся в следующей главе. Другая, менее известная часть работы Мертона, развивала основной тезис Гессена. Провокационные и откровенно идеологические элементы работы советского физика уступили скрупулезному социологическому анализу американского ученого. Мертон ставит вопрос: какова связь между экономическими потребностями общества, его технологическими возможностями и чистой наукой? Ответом, по всей видимости, должно служить следующее положение. Хотя экономические потребности и технологические возможности не способны сами по себе провоцировать научные исследования в конкретной области – исторически, необходимость и возможность изобретения не обязательно реализовывались в изобретении – они способны направить усилия научного сообщества на решение тех или иных практических задач. Хорошо известно, например, что изучение гидростатики Галилеем и Торричелли было вызвано необходимостью работы с флорентийскими фонтанами Козимо Медичи. А исследование множества проблем в области математики и астрономии в XVII веке было связано с необходимостью нахождения метода измерения долготы в открытом море. Последний случай особенно показателен, так как этой проблемой занималось большинство крупных ученых столетия. В 1714 году английское правительство даже создало Комиссию по Определению Долготы в Море (Board of Longitude), которая обещала огромное вознаграждение тому, кто сможет найти метод определения долготы хотя бы с погрешностью в сто километров.
Однако, несмотря на неоспоримость влияния экономических потребностей на научную мысль, Мертон вынужден признать, что оценить степень этого влияния оказывается достаточно трудно. С одной стороны, по его оценкам[123], около 40% исследований во второй половине XVII века велись в области чистой науки. Но если к этому прибавить исследования, которые имели лишь косвенное практическое значение – например, изучение атмосферного давления – то эта цифра может возрасти до 70%. В конце концов, необходимо ставить вопрос о наборе критериев, по которым то или иное исследование можно считать прикладным или фундаментальным.
Научно-историческая традиция, вышедшая из Гессена и Мертона, сделала упор на влияние социально-экономических факторов на развитие науки в целом. Для нас же интерес представляет другой вопрос: насколько эти факторы поспособствовали укреплению отдельного философского течения, экспериментальной философии, и вытеснению ею конкурирующих методологических парадигм, например, картезианства. Для ответа на него нам необходимо вернуться к вопросу структуры английской экспериментальной философии. В ее центре, как мы указали в первой главе, находился экспериментальный метод, окруженный рядом философских и методологических конвенций. Что представляли собой эти конвенции и откуда они появились? Во-первых, стоит указать на их условный характер. С точки зрения внутренней логики науки они не были необходимой составляющей для ее развития. Отсюда нетрудно догадаться и об их происхождении – они были продуктом собственно научного сообщества. На это указывает и тот факт, что в отличие от самого экспериментального метода, известного и востребованного по всей Европе, такие конвенции, как утилитаризм или коллективизм формировались и приживались лишь в отдельных странах и с разной степенью успешности. Это приводит нас к гипотезе, что выделенные нами конвенции представляли собой некую идеологическую надстройку, призванную вписать экспериментальный метод в конкретный социально-политический контекст. Эта гипотеза кажется нам интересной еще и потому, что она обещает ответить на важнейший вопрос: почему, при достаточно свободном обращении и относительно равной доступности научной литературы в Европе, отстававшая в XVI веке Англия, к концу XVII века, неожиданно оказалась лидером в области естествознания? Не потому ли, что английскому научному сообществу удалось сделать то, что не получилось у Галилея – не только обезопасить экспериментальное естествознание от неприязни со стороны различных политических элит, но и уверить их в необходимость поставить его себе на службу?
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 |


