Партнерка на США и Канаду по недвижимости, выплаты в крипто
- 30% recurring commission
- Выплаты в USDT
- Вывод каждую неделю
- Комиссия до 5 лет за каждого referral
В рамках тоталитарной государственности была произведена беспрецедентная попытка замены политики “научно обоснованным управлением”. Субъект власти получал в свое распоряжение одну “научную” (т. е. правильную) модель объекта, на основе которой происходило “научное обоснование” предлагаемого властного решения. Но обычно оказывалось, что рекомендации ученых “далеки от практики”, поскольку теоретическое мышление, используемое для построения модели по естественнонаучному образцу, либо не охватывает достаточного количества аспектов “комплексного” объекта, либо не может объединить разнородные знания, полученные о данном объекте в разных научных предметах. Заканчивалось дело, как правило, тем, что “задним числом” ученые обосновывали решения власти, принятые вполне волюнтаристским путем из весьма практических (а не научных) соображений.
В критических случаях объект управления чисто организационными средствами “загоняли” в условия, отвечающие возможностям научного инструментария. И только если объект управления был достаточно прост (или его удавалось сделать таковым), наука справедливо торжествовала. Но это длилось, как правило, недолго, поскольку в эпоху увлечения сциентизмом наука не знала и не хотела знать своих границ. И любое научно обоснованное решение, успешное в одной ситуации, в другой, внешне сходной, вполне могло оказаться провальным.
Уже характерные для XIX века попытки тотального социального проектирования при помощи знания (Маркс) и их критика потребовали возврата к кантовской постановке вопроса об условиях возможности и границах мышления и знания, но на сей раз применительно к социальному и гуманитарному знанию. Поставленная неокантианцами проблема методологии “наук о духе” может быть здесь понята как проблема участия в политике (как практике воздействия на социокультурную динамику) посредством мышления и знания, а соответствующее практическое (“гуманитарно-техническое”) знание – как средство реформирования социокультурных институтов (или, если расширить контекст, как средство социокультурной политики и инженерии).
Возвращаясь к социокультурному анализу как методу рассмотрения ситуаций, заметим, что для его реализации нужна “свобода от ценностных суждений”62 . Но, с другой стороны: всякое социокультурное суждение есть в то же время социокультурное действие, подразумевающее явную или неявную прикрепленность к ценностям того или иного общества.
Маркс, говоривший о классовой сущности любой социальной теории, конечно, допускал передержку, натурализуя классовую структуру современного ему общества. Но он был прав в том, что нельзя совсем освободиться от общества и культуры. Хотя именно такое высвобождение было одним из глубинных смыслов трансцендентализма немецкой классической философии, из которой вышел и конец которой провозгласил Маркс.
Конечно, можно быть “бескорыстным” исследователем, а не “партийным”, но это означает не снятие проблемы “социологии знания”, а лишь перевод проблемы “партийности” в проблематику социокультурного самоопределения свидетеля-соучастника исторических событий, которое для подобного субъекта, совершающего суждение-действие в отношении институтов государства, права, образования и т. д., становится самоопределением историческим.
Нельзя занять абсолютную позицию трансцендентального субъекта, во всяком случае в достаточной степени не отстранившись, оставаясь в “здешнем бытии”. Иначе придется признаваться вслед за Гегелем, что мировое мышление – это “я” (причем “я” с маленькой буквы – даже не с большой, как у Фихте). Не избежал этого соблазна и Маркс, “открывший” миру законы социальной истории. Но ошибка, продуктивная однажды, при повторении лишь воспроизводит “самонадеянность” новоевропейского рационализма, “покорившего” природу, но оказавшегося “бессильным перед лицом собственной субъективности” – дальше можно честно повторить всю критику М. Хайдеггера по этому поводу63.
Нынешняя ситуация состоит в том, что в быстро изменяющемся мире (“динамичном обществе”) прежние представления о взаимоотношении мышления и социокультурной реальности должны быть пересмотрены в силу характеристик самого “динамичного общества” как такого, в котором внешние (не исходящие из самого мышления) опоры мысли, раньше считавшиеся культурно-историческими данностями, теперь изменяются при жизни одного поколения. Кроме того, осмысление проистекающей отсюда ситуационности мышления ведет к пересмотру важнейших рефлексивных представлений мышления о самом себе.
В качестве примера можно привести считавшиеся всеобщими принципы тождества мышления и бытия, логического и исторического. Изучение логики “Капитала” Маркса, а также анализ логической структуры научного знания привели к выделению характеристики (естественно)научного мышления, описанной Московским методологическим кружком как параллелизм его формы и содержания. Выше нами показано, что эта характеристика присуща и описательному правоведению. Однако оказалось: мышление с такими свойствами имеет ограниченную область применения64.
В частности, трактовка права как “надстроечного” явления в рамках подобного параллелизма приводит к тому, что “правовая” форма оказывается детерминирована содержанием, лежащим вне правовой сферы (социально-экономическим “базисом”, интересами классов и т. д.). А уж для власти, во имя классовых ценностей принимающей “революционные по содержанию” решения, попирать “буржуазную” правовую форму – дело просто святое. И если правовые институты не отменяются прямо, то они превращаются в инструмент политической воли партийно-государственного аппарата, в способ придания неправовым по сути решениям власти внешней формы “социалистической законности”.
Роль принципа параллелизма здесь состоит в том, что о сущности решений предлагается судить по внешним признакам его формы: раз форма “правовая”, то и решение может считаться правовым. На деле же вместо правовой формы протаскивается превращенная форма или псевдоформа, поскольку ценностная идея института, в который данная форма встроена, не есть Идея Права. Так, решение органа власти можно было обжаловать в вышестоящем органе, но нельзя – в суде: правовая форма замещалась административной. А форма уголовного процесса в условиях, когда не действуют принцип равенства сторон и презумпция невиновности (“обвинительный уклон”), не может считаться правовой потому, что приводит к появлению законных приговоров, фактически нарушающих права человека. Подобная процессуальная форма справедливо квалифицировалась как неправовая.
Переход к мышлению, рассматривающему правовую форму и содержание как два относительно самостоятельных аспекта (“непараллелизм”), и, соответственно, к институциональным представлениям о власти (логическое разделение субъекта, отношения и институциональной формы – с практическими следствиями в виде принципов институционализации власти), к пониманию институционального строительства как способа обустройства политико-правового пространства, – все это может быть весьма перспективным именно для государств бывшего СССР, преодолевающих наследие тоталитаризма. Если западные страны, где перечисленные представления во многом уже нашли свое практическое воплощение, вполне могут позволить себе и не знать, что “говорят прозой”, то для нас идея о том, что власть может основываться на “силе правовой формы” (а не силе милиции и “органов”), до сих пор является весьма свежей.
В западных странах институционализированная власть есть прежде всего “власть образца”, т. е. результат длительного развития правовой культуры, искавшей способы преодоления антиномии свободы, – так, чтобы свобода не противоречила сама себе и общему благу (как в случае “войны всех против всех”) и могла отвечать справедливости в качестве меры. В развитой правовой культуре лежащие в основании функционирования сферы права культурные нормы-образцы служат априорными формами в точном смысле слова, как это понимал Кант. Априорность форм является здесь естественной данностью культуры и в качестве таковой осознается “чистым” (теоретическим) разумом. Но этот теоретический разум уже выступает “в практическом применении”, поскольку априорные формы, предметизованные в виде норм позитивного права, включены в правоприменительный контекст и являются действующим правом. В этом смысле в западных странах вопрос перехода от правоведческой теории к практике правоприменения решен “самой жизнью”.
В государствах же бывшего СССР, где неисполнение законов считается обычным делом, где право не стало еще безусловной составляющей культуры, до сих пор во многом являясь теоретической абстракцией правоведов, поворот от “чистого” разума к “практическому” должен обсуждаться как особая методологическая проблема. Нормативность “априорных” форм правовой культуры имеет в данном случае не столько “естественный”, сколько конструктивный характер. Возникающие здесь интересные методологические вопросы о границах подобного конструирования могут по-разному ставиться и решаться в зависимости от индивидуальных особенностей культуры той или иной страны, что является выражением многообразия культур, их несводимости друг к другу. Отмеченные моменты связи правоведения с эпистемологией, культурологией и методологией накладывают свой отпечаток и на развитие юридического образования.
Становление современной правовой культуры осуществляется не только через новые институты (хотя некоторые из них, в частности, конституция, имеют исключительное значение65), но и путем создания новых образцов юридического мышления, закрепляемых в этом статусе профессиональным сообществом юристов (правоведов и практиков). Именно профессиональное сообщество, “корпорация юристов” и в Древнем Риме, и в наши дни выступает как важнейшим носителем и “кристаллизатором” правовой культуры, так и источником ее развития. Соответственно юридическое образование выполняет двуединую задачу: воспроизводства “корпорации юристов” и правового просвещения широкой общественности, несения правовой культуры “в массы”.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 |


