Партнерка на США и Канаду по недвижимости, выплаты в крипто
- 30% recurring commission
- Выплаты в USDT
- Вывод каждую неделю
- Комиссия до 5 лет за каждого referral
Толстой постарел, похудел, но был всё так же размашист и шумен. Правда, усевшись за столик, вначале держался натянуто и было видно: взволнован чрезвычайно и сдерживается. Но и у Бунина что-то сжалось внутри, нервы как натянутые струны, только и ждал, что же дальше будет. Нет, он не ощущал ни неловкости, ни неудобства, а так, будто вдруг морозом прихватило лужицу у крыльца, тонким, прозрачно-сизым ледком.
– Не сядешь к нам? – спросил Толстой. – Там все свои. Издатель мой французский с жёнкой, ну и другие.
– Нет, – сказал твёрдо, – давай посидим здесь. Я вот поросёнка хотел заказать, но понял, что один не съем. А вдвоём мы его осилим.
Толстой только помотал головой:
– Не знаю, неудобно оставлять их надолго.
– Что, всё издательские дела? – поддел его Иван Алексеевич. – Хочешь, Алексей, и в наших палестинах прогреметь?
– Какое там! – Толстой и не подумал обижаться на этот выпад. – Знаешь, у меня в России какие тиражи! Что мне ещё одна книжка, пусть бы и в Париже! Дом большой за городом имею, целое поместье. Три авто. Я теперь, Ванечка, про деньги долго не размышляю. Впрочем, расходы несу по семейству, сам понимаешь, огромные. Такая это прорва, Ваня, такая дыра, засасывает и авансы, и гонорары, и потиражные.
Бунин слушал молча. И так же молча они выпили немного. Толстой отнекивался, что пить ему врачи запрещают, и Иван Алексеевич бросил официанту:
– Давай, дружом, горячее!
– Ну а ты? – мягко поинтересовался Толстой. – Всё там же, на юге, или после премии перебрался в Париж?
Лицо у Бунина сразу застыло, и он выдавил едко:
– Премия, Лёшенька, большая, мне её до конца жизни не одолеть. Так-то вот.
В январе 1901 года президент Российской Императорской академии наук великий князь Константин Константинович Романов представил Бунина к Пушкинской премии. Позднее, по представлению Великого же князя, известного в России ещё и как поэт «К. Р.», Бунину было пожаловано звание Почётного академика.
Ему вдруг захотелось сказать Толстому: «Знаешь, а ведь нету её, премии Нобелевской. Профукал-с, да-с. За два года почти всю. И худших лет не было в моей жизни. Даже когда в ранней юности безродным бродником скитался по Малороссии. И позже, когда потерял первую свою любовь, похоронил сына, или шестнадцать лет назад на борту старой греческой посудины, до краёв наполненной беженцами, когда увидел, как в последний раз мелькнул на горизонте далёкий одесский берег, навсегда мелькнул, навечно, как ясно тогда ощутил. Но даже и тогда не было так пусто на душе, как в эти счастливые, угарные два года, будь они неладны. А сколько нажил врагов!»
И, словно читая его мысли, Толстой подумал, что Иван, конечно, не понимает да и не может понять, что там, в Стокгольме, делали авансы не столько русскому писателю и поэту Бунину, сколько Бунину-эмигранту. По вкусу им любая наша смута. И что семьсот тысяч франков – сумма хотя и изрядная, но, по слухам, едва не половину её он просто раздал, часто и вовсе незнакомым людям. А вслух заторопился, зачастил, про его, бунинское, возвращение на родину. Где встретят с колоколами и где тиражи не как у вас, хорошо если пятьсот или тысяча, – а десятки тысяч, миллионы! Да что тиражи! Твоё, Иван, орловское подстепье. Или вот ездил я на озеро Неро, какая там красота удивительная! Вот где надо бы жить. Поставить два сруба простых…
Бунин слушал не перебивая, только насчёт колоколов заметил:
– Вы же их там, кажется, упразднили.
– Да не придирайся ты к слову! – Толстой усердно доковыривал устрицу.
И тут нож его, чрезвычайно острый, соскользнул с перламутрового устричного нутра и впился ему в палец. Брызнула кровь, запачкав белоснежный манжет, дорогую запонку. Толстой охнул, чертыхнулся растерянно и, выставив кровоточащий палец, надул губу как ребёнок.
Бунин схватил руку, осмотрел: чепуха, неглубоко.
– Промой водкой, и вот тебе, – передал ему хрустящую, даже не белую, а синеватую в крахмальной чистоте салфетку. – Прижми, подержи минуту, до свадьбы заживёт.
И видя, что Алексей всё ещё растерян, сам прижал ему рану.
– Братья мои, кузены, – вдруг сказал Толстой, – убиты оба. И много ещё из родни… в Гражданскую. Мученики. А я, видишь, не захотел себе такого венца.
– Да, – кивнул Бунин задумчиво, будто на что-то личное, своё, – много русской кровушки пролито, моря-океаны. А сколько ещё прольётся! Война будет, не навоевались ещё здесь, в Европе, мерзавцы. А там, у вас… – И вдруг упрямо вздёрнул голову. – Что ж, и мы газеты наши читаем, радио слушаем. Бьют себя на процессах в грудь, кричат: не повинны! А потом признаются: казните, люди добрые! И казнят.
– Мёртвые сраму не имут, Иван.
Толстой сидел совсем красный как рак, руки его с зажатой салфеткой беспомощно и тяжело лежали на столе. И Бунин, словно очнувшись, тотчас одёрнул себя, стал радушен, стал двигать к Толстому жаркое, наливать вино. Они посидели ещё немного и стали прощаться.
Назавтра Толстой летел в Лондон, но клялся и божился, что на обратном пути завернёт к нему в Париж, и уж тогда они посидят по-настоящему, как в былые годы сидели. Породистое лицо его, снова бледное и, несмотря на худобу, такое же дородное, лицо актёра, на тысячу ладов переиначивающее каждое обещание, сделалось вновь беззаботным. Они попрощались тепло, не догадываясь, что больше не увидятся никогда. Что «третий Толстой», как его называли иногда в шутку, с первых дней Великой Отечественной войны взвалит на себя тяжкое бремя военной публицистики, борца со страшным – с фашизмом, за самое дорогое, что есть у человека, – за родную землю, которую будет защищать всеми силами души, огромного своего дара и мастерства. И надорвётся, и умрёт до срока, приняв в конце концов тот самый крест, которому так тщательно противился во всей предыдущей жизни.
Бунин переживёт его на несколько лет, и последние годы его, по восходящей, будут наполняться всё большим разочарованием, болезнями и нищетой. Но в последнем, 52‑го года рассказе он напишет, припомнив насквозь продублённого морской солью замечательного моряка Бернара с Антибского мыса: «Мне кажется, что я как художник заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар: «Думаю, что я был хороший моряк…»
Теперь же он не спеша шёл по мостовой в сторону Сены. Дождя не было, но ветер задувал за воротник мокро и назойливо. Ведь вот какая получилась история. В 18‑м году в Одессе сколько писем получал от Алексея, и в каждом письме: приезжай к нам, в Париж. Сыты, одеты. У меня три костюма пиджачных, ботинок шесть пар на хороших колодках, шляпы на все сезоны, и скоро будет издательство. Ты только решись, не тяни и приезжай. Вот и приехал. Живу. А он теперь в Москве. И снова: приезжай, с колоколами встретим. Эх, Алёшка, Алёшка, большой ребёнок, на него и обижаться-то грешно. И как это уживается в нём – редкая неразборчивость в средствах и столь же редкая талантливость всей натуры?
А как понравились ему тогда ещё, в Петербурге, «Сорочьи сказки», которые совсем молодым Толстой принёс к нему в «Северное сияние»! Как это было свободно, непринуждённо, свежо на фоне декадентской дребедени. Эту русскость, исконность эту здоровую всегда в нём ценил. Сказал, пишет теперь о Петре I. Дай-то Бог. Талант и трудолюбие у него большие. И тогда Россию подняли на дыбы, устлали костями. Но всё равно разве сравнишь. XX век… Кроваво начинается, ничего не скажешь. Оставил её в XX. И вот жив‑здоров. А они там «магнитки» строят, «днепрогэсы», и это хорошо. Но что останется от нас, людей пишущих, от трудов наших? Загадка. Положим, с эмиграцией-то понятно. Второе поколение ещё болтает по-русски, а уж дети их, внуки – те будут французы, немцы. Русский язык! Что им до нашего языка?! Наши нервы, наши жилы, сама жизнь – в бедности, в недостатках, работа на износ, но ведь и вправду пятьсот экземпляров, да и те навязывать по подписке. Говорит, меня читают у них. Может и так. Только той России, моей России, уже нет и никогда не будет.
Он стоял на мосту Александра III, предпоследнего русского императора-миротворца, обещавшего империи сто лет мирной жизни, без войн, в изобилии и процветании. Дружили тогда с Францией, задушевно общались. Русское золото, русские займы. В рулетку продувались в Монте-Карло, ездили в Ниццу как в своё имение. А в Мариинском царь первым встал в ложе перед растерявшейся публикой, когда оркестр в честь французской делегации грянул перед спектаклем «Марсельезу». Так и простоял весь гимн рядом с послом – большой, могучий, настоящий царь-государь, слушая гимн тех, кто век назад отрубил голову своему королю, а заодно и тысячам других соотечественников. Слушал, не ведая, что уже сын его отречётся от престола и примет мученическую кончину. Сто лет! Они ещё продолжаются, сто лет без войн, в изобилии и процветании…
Вода в Сене, чёрная как нефть, в отражении приглушённых, туманных фонарей катила куда-то лениво. Куда? Он перешёл мост и окликнул такси, назвав адрес.
– Говорите по-русски. – Таксист нажал на стартер.
Бунин прищурился: явно восточное грубоватое лицо, волосы ёжиком, но говорит без акцента. Оказалось, свой, компартист, выходец с Кавказа – Гайто Газданов, из прославленных осетин. Машину вёл мастерски. Узнав пассажира, не лез с разговорами и довольно быстро домчал его до дому по скользкой мостовой. Уже собираясь открыть дверцу такси, Бунин не выдержал:
– А вы, молодой человек, читаете ли вы хоть что-нибудь по-русски?
– Конечно, – шофёр улыбнулся. – Всё, что попадает под руку. Я и сам пишу по-русски.
– Письма?
– Романы.
Бунин только крякнул удивлённо и, потянув к себе ручку, вышел из машины. Авто тотчас резко тронулось с места и умчалось куда-то в сторону площади Этуаль.
II
В зале ресторана белорусской кухни, затерявшегося в глубинах Замоскворечья, было почти пусто. Стешин сразу предложил Максу: давай сядем здесь, у окна. Светлее и веселей. Московский ноябрь выдался насквозь промозглый, с мокрым снегом, порывами ледяного ветра, с какой-то тёмной снеговой жижей под ногами. После зелёной лужайки в лондонском пригороде, где писатель Стешин жил с семьёй уже шестнадцатый год, контраст был резким, и мёрз он постоянно.
Но в ресторанчике было уютно, тепло. Оба они, и Стешин, и старинный его приятель Максим Кречет, как-то сразу размягчились, устроились поудобней и вызвали официанта, молодого белобрысого парня в униформе с бабочкой, с заметным прыщиком на левой щеке, но расторопного и говорливого:
– Добрый день, господа! Я ваш Вася, зовут меня официант… тьфу, то есть, наоборот: конечно, я ваш официант, зовут меня Вася.
– Все они там, в Белоруссии, такие вот непосредственные, – Максим подмигнул Стешину.
Но Георгий Леонидович, отвыкший на британском острове от непосредственности и подмигиваний, да и никогда панибратства не любивший, взяв в руки меню, спросил сухо:
– Что у вас сегодня из горячего?
– И вовсе он не из Белоруссии, – не унимался Макс. – Я прав, молодой человек? Вы здешний, вот же и выговор у вас нашенский.
Официант, сразу разделивший намётанным глазом двух гостей на своего дядю и мужика-зануду и нервотрёпа, отвечал предельно вежливо, но с улыбкой:
– Так точно, командир, из Тулы мы, тульские. – И, повернувшись всем корпусом к Стешину, стал перечислять заученно: – Имеется мочанка с грибами, драники под грибным же соусом.
– Братец, – перебил его Кречет, – ел я, братец, ваши драники, шкварки и прочее. Но ты нам мяска подбрось. Есть ли мясо поинтересней?
Мясо было утиное. Фаршированные утки, прямиком с Оршанской, что ли, птицефабрики поставляемые и запекаемые в духовке, с корочкой. Оба литератора соблазнились, заказали утку, а Кречет ещё и «Беловежскую», хотя Георгий Леонидович всячески отказывался от спиртного, намекал, что за последние годы, кроме хереса, да и то редко, на каком-нибудь серьёзном приёме, ничего не пьёт. А когда официант удалился, мученически завёл глаза:
– Ну подумай, Макс, дорогой, ну зачем нам водка, да ещё в разгар рабочего дня? Мне же ещё в издательство.
– Рукопись? – заинтересовался Кречет и сразу сделался желчен. – Хочешь и у нас в Москве прогреметь? Но теперь это сложно. Нормальный тираж, если только не развлекалово, не лабуда детективная, тысячи три, а то и меньше. Или печатай хоть миллион, только за свой счёт.
Так, сам того не желая, в самом начале встречи задел он болезненный нерв обоих. Задел так нечаянно грубо и очевидно, что к месту оказалась «Беловежская», которую, не сговариваясь, разлили по рюмкам и выпили залпом, по-русски.
– Всё-таки люблю котов! – Стешин скривился от полузабытой крепости напитка. – Если бы не мой Тимур, особенно вначале, когда я ещё реагировал на их засушенный снобизм или фальшивое радушие, что ещё хуже, совсем бы худо пришлось. И что толку было убеждать себя: брось, ты же всё понимаешь. Нет, пробирало до костей. А вечером придёшь с кафедры домой, он, мерзавец, сразу к тебе на колени, носом в шерсть свою уткнётся, помурлычет и заснёт, согреет тебя. Сразу и успокоишься.
– И как ты его через границы перетащил? Жив он ещё, сколько ему лет? – удивлялся Макс.
– В прошлом году не стало. Поверишь, язык не поворачивается сказать «околел». Настоящий патриций. Да он и был породистый сибиряк. Англичане! Вот уж действительно не ожидал. Лишний раз голову на человека не повернут, но как замирали от кота, какие дифирамбы пели!
– У нас в Сибири не только коты – всё классное, – хмыкнул неожиданно польщённый Макс. Всю свою жизнь, лет с двадцати, жил он в Москве, но в душе всегда числил себя красноярцем.
В сентябре 92‑го года Леонид Георгиевич Стешин, которого в первые постсоветские годы критика поспешила окрестить лучшим прозаиком своего поколения, вместе с женой и дочерью-подростком отбыл для преподавания на британские острова. Должность на кафедре славистики вовсе не была синекурой, но оплачивалась достойно. Со второй половины 80‑х, когда его стали наконец издавать на родине, а потом и за границей, оба романа, которым никакого ходу раньше не было, имели в Англии шумный успех, и Стешин получил предложение от одного из тамошних университетов. Дорога была открыта, но он колебался. Бессонными ночами, ворочаясь с боку на бок, страдал нещадно, будил жену, что-то ей объяснял. Надя тоже страдала за него, за дочь. Ей вовсе не хотелось отдавать ребёнка в английскую школу. Дети быстро забывают родной язык, а видеть, как внучка и дочь профессоров русской словесности превращается в англичанку… Нелепость! И как потом догонять общий курс в московской школе? Оба и в страшном сне представить не могли, что уезжают не на три контрактных года, а вот уже шестнадцатый год сидят на острове, всё реже бывая на родине.
Всё вышло как-то само собой. Дочка окончила Королевскую академию дизайна, работает, у неё своя студия в Челси. Жена ещё до прошлого года работала переводчиком у наших нефтяников, в лондонском их представительстве. А он… Семестр за семестром тянет изрядно поднадоевшую лямку, но тянет! Оправданием работе помимо денег была одна рукопись, которая заняла много лет и которую наконец закончил осенью и вот привёз в Москву, в разгар учёбы, в самое неподходящее время, но отпросился на неделю и привёз, потому что понял: это необходимо напечатать теперь же, немедленно. Казалось бы, чего проще: пересылай электронный набор в издательство, там прочтут и дадут ответ. Но в этом безукоризненно обезличенном общении и была для Стешина главная закавыка. Не только потеря родины де-факто, но что-то сродни прыжку в темноту с обрыва. Куда прыгать? И есть ли дно у этой пропасти? Но ведь должно же быть! Вот она, серенькая под мокрым снегом его столица, и вот она, «Беловежская», так сразу, резко ударившая в виски, где теперь стучит настойчивым мелким молоточком, долбит сознание и взывает к реальности.
Кречет между тем снова подозвал официанта и потребовал ещё водки. Георгий Леонидович покосился: может, за эти годы стал алкоголиком дорогой Макс? Вместе начинали учёбу на филфаке университета, но после второго курса Кречет сумел перебраться на иностранную журналистику, благодаря, разумеется, партбилету и армейскому прошлому. Не хилый интеллигент-москвич Стешин, а коренной сибиряк, крепыш Макс после третьего курса съездил на БАМ, откуда привёз несколько очерков, напечатанных в самом «Огоньке», а после и книжку издал в «Молодой гвардии». Студенты-однокурсники рядом с ним смотрелись сущими детьми. Стешин тоже был юноша инфантильный, но столь разнообразно начитанный, столь углублённый в мировую литературу, что Кречет его из толпы сразу выделил и подружился, многому от него научившись.
Однако годы после университета ничего существенного обоим друзьям не принесли. После запрета своей пьесы для театра и скандала со сценарием для кино Макс заметался по газетам, служил в ТАСС и писал только «для себя». Стешин, наоборот, никуда не рвался и, сочиняя что-то «в стол», сиднем сидел на кафедре, защитился, стал доцентом. Оба неуклонно приближались к тому возрастному рубежу, своего рода точке невозврата, после которой обычно машут рукой на творчество и начинают жить «как все».
Неожиданно ударившая волна перестройки поначалу оглушила их, но оба всплыли на ней неожиданно резко, объёмно и, как казалось, – навсегда. Всё тот же «Огонёк», но уже радикально обновлённый, который по всей огромной стране рвали друг у друга из рук, направил Макса собкором в Берлин, где он пережил крушение знаменитой Стены, объединение Германии, российский путч и много чего ещё, о чём предложил по возвращении написать книгу знакомому издателю. Но времена опять изменились, и издателя ничего, кроме интимных подробностей жизни Хоннекера, уже не интересовало, а про такие дела Максим Петрович писать брезговал. Так что он вновь заметался, вёл какие-то передачи на радио и даже женился по второму разу, чтобы как-то заполнить пустоту, но пустота заполнялась слабо.
Оба романа Стешина, в первые годы перестройки переведённые на разные языки, как оказалось, во многом благодаря интересу публики к разваливающейся на глазах империи, были забыты, а для автора всё завершилось невольной эмиграцией, всё тем же писанием «в стол и для себя», и ноябрьским рывком в Москву, долгожданным прорывом, как самому Стешину казалось. И теперь, наблюдая, как Макс устало разливает по рюмкам «Беловежскую», пьёт её, занюхивая хлебушком и морщась, он подумал об излишнем пессимизме друга, ничем не оправданном пессимизме.
– Шорт-лист, букер-шмукер, – вдруг захрипел Макс прокуренным баритоном, зарычал, придвинувшись и обдавая Стешина всеми парами проглоченной еды и питья. – Русские писатели! – И, откинувшись на спинку стула, достал пачку сигарет.
Официант, тотчас приблизившись, вежливо указал на миниатюрный плакатик: территория, свободная от курения. Макс, сжав изо всех сил, почти раздавив сигаретную пачку, молча смотрел на приятеля. Но Георгий Леонидович тоже молчал, только машинально передвинул поудобней стул и тоже откинулся на мягкую ворсистую спинку.
– А народ просто устал. Четверть века испытывают людей на прочность, – голос Макса звучал теперь совсем хрипло. – Ведь никогда ещё у нас столько не издавали, шикарно и разнообразно. Но большинству это изобилие просто не по карману. Какая литература? Сидят граждане по квартирам, как в блиндажах. Окопались. Молодые виснут в интернете. Для стариков сто каналов телевизионных на их бедные головы. Такое жуткое расслоение, но понимаешь: всё больше таких, что наверху, что внизу, которые не только никогда не прочтут Гоголя, а им, беднягам, и на ум не придёт его прочесть. Ну и к чему придём? Вот в вашей Европе 58 миллионов гибнут в год от депрессии. Целые армии! Человек остаётся человеком, и душа его при нём и никуда не девается.
«Интересно, а отчего целые армии гибнут у вас, в вашей распрекрасной России? – хотел было съязвить Стешин, но вовремя опомнился. – Макс слишком увлёкся настоящим, – подумал, – в конце концов, есть истинные ценности, вне времени, вне моды, вне контекста эпохи. Ну не читают Гоголя сегодня – прочтут завтра. И что он его вспомнил? Дался ему этот Гоголь…»
– Успех не связан с содержанием – лихо, да?! – наседал Кречет. – С сутью творения не связан. Хорошо, да?! И так во всём. Есть человек, о котором все знают: это он. А что он? Просто знаменитость, и всё.
– Celebrities, – закивал Георгий Леонидович, – знакомо, да.
Он вдруг вспомнил, почему всё-таки решился на отъезд 16 лет назад. Последней каплей стала статья серьёзного в прошлом литературоведа о каких-то межпартийных склоках. Статья не столько даже неожиданно для автора пошлая, сколько попросту беспомощная и бестолковая. Случайно попалась на глаза, и этого оказалось достаточно. Он вдруг ощутил страшную усталость от всего. От политизированности общества, газетных баталий, метаний снарядов по Белому дому. С отсутствием зубной пасты, с недоеданием даже можно было как-то мириться. Но со сгущённостью нравственной атмосферы – нет, нет, нет. Он задыхался, потому что считал себя не просто порядочным человеком, но человеком со вкусом. А то, во что уверенно превращалось окружающее литературное пространство, могло этому вкусу не только повредить, но и вовсе раздавить его как личность.
И Стешину показалось, что британский остров и есть то самое место, где можно спастись. Земля забвенья и трудов праведных. Отчасти это оправдалось, но только отчасти. Страхи не исчезли, только видоизменились, и самый большой страх этих полутора десятков лет состоял в оторванности сознания. Новости российские можно было смотреть по спецканалам хоть сутками, но реальность родины ускользала от него, просачивалась меж пальцев и ускользала, только пыль оставалась на ладонях, неясный, зыбкий след. А что я знаю о новом поколении в новой России? Какие они? И, словно прочитав его мысли, Макс вдруг заговорил о старшем сыне. Якобы какой-то специалист. Но ведь совсем не учился, некогда было. Развернул бизнес, а корочки, говорит, нужны для престижа, и лучше не одни. Не одни! Промежуточное поколение. И такая жуткая каша в головах у большинства. Но что они видели, кроме гибели старого и диковатого нового, и не мы ли их отцы?!
Стешин опять хотел что-то возразить, но тут мысль о дочери, о той стене, которая как-то нечаянно выросла между ней и родителями, о странноватых её друзьях, болтающих на каком-то птичьем наречии, слов которого ни в одном словаре не сыщешь, мысль эта была так тяжела для Стешина, так несносна, что он поспешил переменить тему и заговорил о книжной ярмарке во Франкфурте, на которой побывал в прошлом году.
– Франкфурт, Франкфурт… – Кречет машинально крутил в руках полуразвалившуюся сигаретку. – Да был я там. Половина изданий на электронных носителях. Стоят себе конвертики на полочках – ни полистать, ни прочесть. Хотя немцы – молодцы: с размахом экспозиция.
Оба понимали, что весь разговор затеян напрасно. Что не только не найдут они ответа ни на один вопрос, но так и разойдутся в разные стороны, усталые, взъерошенные неожиданной встречей. Случай, который свёл их сегодня в редакции, перестал действовать, утратив магию случайности, почти судьбы.
Расплатившись, оба вышли на промозглую мостовую. Ранние сумерки опускались на город. Стешин в надежде застать ещё редактора издательства стал судорожно размахивать рукой, пытаясь остановить такси. Такси не останавливались. В ресторан приехали на машине Макса, но бедный, пьяненький Макс не стал, конечно, садиться за руль, а, заплатив за стоянку, уныло побрёл к станции метро. От былой размашистости друга мало что уцелело, и это неприятно поразило Георгия Леонидовича. Макс постарел. Никакой, разумеется, не алкоголик, просто усталый 54‑летний редактор какой-то богатой ведомственной газетки, где, между прочим, платили изрядно, очень даже неплохо платили. Но какое ему особое утешение от этих изрядных сумм, он так и не объяснил.
Два года назад Кречет взял да и махнул в отпуск не на южные пляжи, а на БАМ. Магистраль поразила его настолько, что пьеса написалась сама собой, неожиданно быстро и легко. 30‑летней давности ударная стройка, с её комсомольским очковтирательством, а то и просто воровством, с тысячами «девчат-добровольцев», что стекались сюда, в Сибирь, со всей могучей державы не только в поисках женихов, но и с действительным, только здесь прочувствованным Кречетом бесстрашием юности, бескорыстием труда тысяч и тысяч людей, оказалась всего лишь бесконечно удалённой от центра, заштатной железкой, с редкими перевозками, неустроенностью быта придорожных городов, с привычным разочарованием в глазах аборигенов. Нет, что-то куда-то двигалось и тут, двигалось и дышало, но, как показалось Максу, лучше всего чувствовали себя здесь одни охотники – дичи в здешних лесах хватило бы ещё на пару БАМов, и много было среди них женщин, ничем мужчинам не уступавшим. Они-то и поразили Макса больше всего. И азартом своим, и домовитостью, но, главное, – безусловной верой в то, что всё непременно наладится, и если не они сами, то дети их заживут здесь как надо. Охота, трофеи и надежда – такой вот неожиданный финал.
А пьеса так и валяется в правом ящике стола, неизданная и несыгранная.
«Поэзия, – рассуждал Кречет, пристроившись у двери в битком набитом метро, – поэзия – сироп, её много не выпьешь. Каждое слово на вес золота. Но проза, драма… Тут главное для меня: зачем? Что я могу сказать людям, измученным обилием пустой информации. Нет, я не могу петь как соловей, красиво, но неосознанно. Я тяжёл. Я думаю о смысле».
Вагон резко качнуло на повороте. Макс дёрнулся и с трудом перевёл дыхание.
«Хотя Стешин прав, рано ещё нам петь отходную. Но что останется от нас, нашего поколения, неужели только «отцы приватизации»? Наши нервы, наши жилы, сама жизнь, расколотая пополам двумя эпохами. Но ведь и вправду две тысячи экземпляров, да и кому они нужны?»
Георгию Леонидовичу в это же время удалось наконец поймать частника. Водитель старенького «Форда» скривился, когда Стешин назвал ему адрес издательства, и честно предупредил: можем застрять в пробке, на метро будет быстрее. Но пассажир от метро вежливо отказался, а про себя усмехнулся, припомнив, как по утрам по дороге в Сити менеджеры даже высшего звена уныло трясутся в «трубе», как лондонцы называют свою подземку. Пробки. Ну что же, теперь и в Москве...
Воодушевлённый мирной реакцией седока, шофёр домчал его довольно быстро по каким-то одному ему ведомым проездам, и в пробке они застряли всего метрах в ста от издательства. Стешин решил пройтись пешком. Вынимая деньги, впервые внимательно поглядел на шофёра. Молодой парень, острый ёжик чёрных волос и во всём лице что-то тонкое и приятное. И неожиданно для себя спросил:
– Простите, молодой человек, читаете ли вы что-нибудь?
– Книги? – шофёр улыбнулся. – Конечно.
– Детективы, фэнтези, верно?
– Ну почему, я Бунина люблю. Ну и Толстого, Чехова.
– Какого из Толстых, их было трое.
– Да всех троих и люблю, – и парень опять улыбнулся. – Я и сам пишу, правда, пока печатаюсь только в сети, но весной должна выйти первая книжка.
От неожиданности Стешин машинально сунул сдачу не в портмоне, а прямо в карман, и, буркнув что-то в благодарность водителю, открыл дверцу машины и, резко перескочив на тротуар, зашагал, не оглядываясь, вверх по переулку. И только у входа в издательство вспомнил, что так и не узнал имя шофёра.
ПОЭТОГРАД
Елена ШИРИМОВА
Елена Викторовна Ширимова родилась в 1978 году в г. Серафимовиче. Окончила Саратовскую государственную академию права. С 2002 года живёт и работает в Москве ведущим редактором-экспертом журнала «Кадровое дело». Публиковалась в российских молодёжных журналах, в областных изданиях. Автор сборников стихов «Возьми моё сердце» и «Наше время». Лауреат Всероссийской литературной премии им. О. Бешенковской.
Башня
В Питер
На ходу снимая пояс,
Плащ и свитер,
Я сажусь на скорый поезд –
Еду в Питер.
В рюкзаке моём не пиво –
Банка с соком.
Загляну в чужое чтиво ненароком.
У меня с собой ни книжки,
Ни газеты.
За окном дома-домишки…
Питер, где ты?
Там ночами спят тревожно,
Снов не видя,
Зимний – стоя, Невский – лёжа,
Медный – сидя.
На последнем перегоне
Плотный, низкий
Поглотил туман вагоны,
Как сосиски.
Над вокзалом силуэты
Строгих литер.
Питер, Питер, ты ли это?
Здравствуй, Питер!
***
Я приду на приём к королю,
Чуть кивну августейшему взгляду,
И сама себе чаю налью,
И напротив уверенно сяду.
Он высок, беспокоен и худ,
На столе документы, тетрадки.
Я увижу, как на пол бегут
Горностаевой мантии складки.
Он на свиту посетует мне,
Он покажет трофеи с охоты,
И неважно, что подданных нет,
А картины – обычные фото.
Что на пальце отнюдь не рубин,
Что обедает он не по-царски,
Что в углу у него не камин,
А рассохшийся шкаф канцелярский.
…Снег искрится, как крупная соль,
Замок стужей невиданной скован.
Восседает на троне король
И не знает, что мной коронован.
Башня
Это совсем не страшно –
Слово тебе даю
И приглашаю в башню
Сорванную свою.
Здесь не гнездятся мысли,
Встали давно часы:
Возле шести обвисли
Стрелочные усы.
Лик циферблата умер,
Голос живой иссяк…
Видишь, у нас, неумных,
Всё наперекосяк.
С виду-то я в порядке,
Только внутри не та.
На смотровой площадке –
Ветер и пустота,
Пыль, семена акаций.
Место ли тут греху?
Ладно, давай спускаться.
Холодно наверху…
Старушка и кот
Заперта крепко «двушка»,
Там их никто не ждёт.
Едут в метро старушка
И чёрно-белый кот.
До подмосковной дачи
Им далеко ещё.
Когти впились кошачьи
В ситцевое плечо.
В сумке очки и кружка,
Термос и бутерброд.
Гладит кота старушка,
Жмётся к старушке кот.
Двое, друг другу веря,
Знают: любовь слепа.
Их оттирает к двери
Пятничная толпа.
А в треугольник ушка
Всё шелестят слова,
Что не взошла петрушка,
Что разрослась трава,
Что запылится «двушка»,
Где их никто не ждёт…
Есть у кота старушка,
Есть у старушки кот.
Весна
Я в лавочку к Весне вчера зашла.
Была хозяйка вежлива, светла,
И колокольчик звякнул на пороге.
«Мне каплю атмосферного тепла
В бокале из богемского стекла
Да километра два сухой дороги.
Чего ещё? Пожалуй, ничего.
Всё остальное – просто баловство:
Флакончики, пакетики, коробки.
Вот разве человека одного…
Ну да, вы не ослышались – его.
В несовместимой с жизнью дозировке».
***
Мне скорбная обязанность дана.
Переживаю:
За осенью присматривать. Она –
Полуживая.
Ворчлива, раздражительна, стара.
Никак не сладишь!
Опять меня уводит со двора
К тропинкам кладбищ.
И падает бесплотно на плечо
Предвестник снега –
Её сухой кленовый кулачок,
Грозящий в небо.
Роды
Даже не сила, а дикая силища
Цепи рвала, покидая вместилище,
Под заклинание тёмное, древнее,
И озарение, и вдохновение.
Вот он, сценарий нетайного таинства,
Странная память на грани беспамятства,
Тяжесть и сладость от чувства щемящего,
Тельца дрожащего, писка щенячьего.
Что-то ненужное брошено, скомкано.
Смотрят глаза из больничного кокона.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 |


