Однако и теория междометий не могла достичь зрелос­ти, пока сама биология не обрела новую научную основу. Недостаточно было связать человеческую речь с некоторы­ми биологическими фактами: требовалось найти универсаль­ный принцип такой связи. Этим принципом стала теория эво­люции. При своем появлении книга Дарвина была встречена с величайшим энтузиазмом не только учеными-естествоис­пытателями, но также и лингвистами. Август Шлейхер62*, первые сочинения которого рисуют его как последователя и ученика Гегеля, стал приверженцем Дарвина6. Сам Дарвин в трактовке своего предмета всегда придерживался позиции естествоиспытателя. Общий метод его, однако, был легко применим к сфере лингвистики, языковых явлений, в кото­рой Дарвину удалось открыть неведомые дотоле пути. В книге “Выражение эмоций у человека и животных” Дарвин показал, что экспрессивные звуки и акты управляются не­которыми биологическими потребностями и используются в соответствии с определенными биологическими прави­лами. Рассматриваемая с этой точки зрения старая загад­ка происхождения языка могла быть истолкована строго эмпирически и научно. Человеческий язык перестает быть “вещью в себе” и становится общей естественной способ­ностью.

Основная трудность этим, однако, не преодолевается. Авторы биологических теорий происхождения языка не могут увидеть леса из-за деревьев. Они исходят из утверж­дения, что от восклицания лежит прямой путь к речи. Но это лишь постановка вопроса, а не его решение. В объяс­нении нуждается не только факт, но сама структура чело­веческой речи. А анализ этой структуры выявляет радикаль­ное различие между эмоциональным и пропозициональным языком. То и другое принадлежит разным уровням. Даже если и можно было бы связать их генетически, переход от одного типа к другому, противоположному, должен всегда оставаться логически metabasis eis allo genos*, переходом от одного рода к другому. Насколько я могу судить, био­логической теории, способной уничтожить это логическое и структурное различение, никогда не существовало. Психо­логия также не дает нам свидетельств того, что какое бы то ни было животное когда бы то ни было пересекало грань, отделяющую пропозициональный язык от эмоционального. Так называемый “животный язык” всегда оставался целиком субъективным: он выражает различные чувства, но не спо­собен обозначать или описывать объекты7. С другой сторо­ны, не существует исторических свидетельств того, что язык человека даже на самых ранних стадиях развития когда-либо сводился к чисто эмоциональному языку или языку жестов. Такие предположения, которые если и не совсем неправдоподобны, то уж по крайней мере сомнительны и

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

 

* У Кассирера дано в латинской транскрипции. — Ред.

 

гипотетичны, мы должны полностью исключить, если хотим следовать строго эмпирическому методу.

На деле тщательное исследование этих теорий всегда приводит нас < такому пункту, где сам их основополагающий принцип становится сомнительным. В результате дальней­ших шагов в этой аргументации защитники подобных теорий оказываются вынужденными допускать и подчеркивать то самое различение, которое сначала отрицали или, по край­ней мере, сводили к минимуму. Для иллюстрации этого я выбрал два конкретных примера, причем один из них — из лингвистики, другой — из психологической и философской литературы. Быть может, последним современным лингвис­том, сохранившим живой интерес к старой проблеме про­исхождения языка, был Отто Есперсен. Он не отрицал, что все прежние решения проблемы представлялись ему крайне неадекватными, и, по сути, утверждал, что открыл новый многообещающий метод ее исследования. “Метод, который я предложил и систематически использовал, — заявил Ес­персен, — состоит в погружении в прошлое современных языков, насколько позволяет история и эмпирический ма­териал. ...Если в результате такого процесса мы дойдем до отдельных звуков такого рода, что они будут походить уже не на язык, а на нечто ему предшествовавшее, — тогда уж, видимо, проблему можно разрешить; ведь преобразова­ние — это нечто такое, что мы можем понять, тогда как творение из ничего никогда не может быть понято челове­ческим рассудком”. Согласно этой теории, такое преобра­зование происходит тогда, когда человеческие высказыва­ния, дотоле бывшие лишь эмоциональными криками или, возможно, музыкальными фразами, начинают использовать­ся как имена. То, что поначалу было бессвязной массой зву­ков, лишенных значения, вдруг становится орудием мысли. Например, комбинация звуков, сливающихся в некую мело­дию и используемых в песне триумфа над поверженным и усмиренным недругом, может быть преобразована в собст­венное имя этого особого события или даже человека, по­разившего врага. И развитие этого процесса должно про­должиться метафорическим переносом этого выражения на подобные ситуации8. Но как раз такой “метафорический перенос” и содержит в себе в свернутом виде всю нашу про­блему. Такой перенос означает, что звуковые выражения, которые ранее были лишь выкриками, невольной разрядкой сильных эмоции, теперь направлены на решение совершенно иной задачи: они используются в качестве символов, пере­дающих определенное значение. Сам Есперсен передает на­блюдение Бенфея: пропасть между восклицанием и словом столь широка, что это заставляет нас считать восклицание отрицанием языка — ведь к восклицаниям прибегают тогда, когда либо не могут, либо не хотят говорить. Язык, согласно Есперсену, появляется, когда установка на сообщение на­чинает преобладать над установкой на выражение эмоций. Однако этот важный шаг — всего лишь предпосылка тео­рии: он не находит в ней своего объяснения.

То же критическое замечание может быть отнесено и к книге Грейс де Лагуна “Речь: ее функции и развитие”. Здесь мы находим гораздо более разработанную и детали­зированную постановку проблемы; устранены и некоторые полуфантастические понятия, встречавшиеся в книге Еспер­сена. Переход от крика к речи описан как процесс посте­пенной объективации. Качества первичных аффектов, отно­сящихся к ситуации как целому, постепенно становятся более разнообразными и в то же время отличными от чув­ственно воспринимаемых особенностей ситуации. “...Появ­ляются объекты, которые воспринимаются скорее умом, нежели чувствами. Тем временем нарастание обусловлен­ности принимает систематичный вид ... В итоге... устанавли­вается объективный порядок реальности, и мир становится воистину познаваемым”9. Эти объективация и систематиза­ция и в самом деле главная, важнейшая задача человечес­кого языка. Мне, однако, непонятно, как одна лишь теория выкриков может объяснить этот решающий шаг. И подход проф. де Лагуна не преодолевает разрыв между возгласами и именами — наоборот, здесь он становится еще заметнее. Примечательно то, что как раз авторы, вообще склонные по­лагать, что речь развилась из простых возгласов, пришли к выводу, что в конечном итоге различие между междометия­ми и именами гораздо более серьезно и заметно, чем их предполагаемое сходство. Гардинер, например, начал с ут­верждения, что человеческий и животный языки “сущностно однородны”. Однако, развивая эту теорию, он признал, что различия между криками животных и человеческой речью столь существенны, что почти сводят на нет эту сущностную однородность10. Кажущееся сходство — всего лишь мате­риальная связь, которая в действительности не только не исключает, но, напротив, предполагает и подчеркивает фор­мальное, функциональное различие.

Вопрос о происхожении языка всегда имел странную притягательность для человеческого ума. Желание уз­нать о происхождении языка возникает с первыми проблесками интеллекта у человека. Мифы нередко сообща­ют нам о том, как человек учился говорить либо у самого Бога, либо с помощью божественного наставника. Этот ин­терес к происхождению языка легко объяснить, если мы учтем первые предпосылки мифологического мышления. Миф не знает другого способа объяснения, чем обращение к далекому прошлому и выведение современного состояния физического и человеческого мира из первобытного поло­жения вещей. Вот что, однако, удивительно и парадоксаль­но: та же самая тенденция остается преобладающей и в фи­лософском мышлении. Вдобавок в течение многих веков здесь проблема систематичности отступала на задний план перед проблемой генетической. Заранее предполагалось, что с решением проблемы происхождения все остальные проблемы решатся сами собой. С общей эпистемологичес-кой точки зрения, однако, это было неосновательное допу­щение. Теория познания учит нас, что мы должны всегда проводить четкое различие между системностью и генези-, сом: смешение того и другого ошибочно и опасно. Как же вышло, что твердо установленная во всех остальных облас­тях познания методологическая максима была забыта, когда дело коснулось лингвистики? Конечно, величайший интерес и важность представляло бы обладание всей полнотой исто­рических свидетельств языка и, следовательно, способность ответить на вопрос, произошли ли все мировые языки из одной общей основы или от различных и независимых друг от друга корней, способность проследить шаг за шагом раз­витие индивидуальных идиом и лингвистических типов. Но и всего этого недостаточно, чтобы решить фундаментальные проблемы философии языка. В философии мы не можем довольствоваться фиксацией потока вещей и хронологией событий: мы должны здесь всегда руководствоваться Платоновым определением, согласно которому философское познание — это познание “бытия”, а не только “становления”. Бытие языка, безусловно, не выходит за пределы вре­мени — он не принадлежит области вечных идей. Измене­ния — фонетические, метонимические, семантические — это существенный элемент языка. И тем не менее изучение всех этих явлений недостаточно для того, чтобы понять общую функцию языка. При анализе каждой символической формы мы находимся в зависимости от исторических дан­ных. На вопросы о том, что такое миф, религия, искусство, язык, нельзя ответить сугубо абстрактно — с помощью ло­гических дефиниций. С другой стороны, однако, при изуче­нии религии, искусства и языка мы всегда встречаемся с об­щими структурными проблемами, т.е. с иным типом знания. Такие проблемы должны быть рассмотрены особо: их нель­зя ставить и решать средствами одного лишь исторического исследования.

В XIX в. было широко распространенным и даже об­щепринятым мнение, что история есть единственный ключ к научному исследованию человеческой речи. Все великие достижения лингвистики осуществлены учеными, для кото­рых интерес к истории до такой степени преобладал, что практически исключал какое-либо иное направление мысли. Основы сравнительной грамматики германских языков зало­жил Якоб Гримм, сравнительную грамматику индоевропей­ских языков создали Бопп и Потт, а усовершенствовали А.Шлейхер, Карл Бругман и Б.Дельбрюк. Вопрос о прин­ципах истории языка первым поставил Герман Пауль, причем он отлично сознавал, что одно лишь историческое иссле­дование не может решить всех проблем человеческой речи. Он настаивал на том, что историческое познание с необхо­димостью должно быть дополнено системным. Каждой об­ласти исторического знания, говорил он, соответствует наука, которая имеет дело с общими условиями, в которых развиваются исторические объекты, а также исследует те факторы, которые остаются неизменными при всех измене­ниях человеческого мира явлений". XIX век был не только веком истории, но и веком психологии. Было, поэтому, со­вершенно естественно, — это даже представлялось само­очевидным, — искать принципы истории языка в сфере пси­хологии. Таковы были эти два краеугольных камня лингвис­тики. “Пауль и большинство его современников, — писал Леонард Блумфилд, — имели дело только с индоевропей­скими языками и, пренебрегая описательными проблемами,

Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58