Однако такие задачи стоят не только перед наукой. В нашей современной эпистемологии — как эмпиристской, так и рационалистической, — нередко считают, что первые данные человеческого опыта находятся в совершенно хаотическом состоянии. Похоже, что даже Кант в первых главах “Критики чистого разума” исходил из такой предпосылки. Опыт, говорил он, — несомненно, первый результат деятельности нашего рассудка. Но это не простой факт: это соединение двух противоположных факторов — материального и формального. Материальный дан нам в чувственных впечатлениях; формальный представлен научными понятиями. Эти понятия, понятия чистого рассудка, придают феноменам их синтетическое единство. То, что мы называем единством объекта, может быть лишь формальным единством нашего сознания в синтезе образов наших представлений. Сказать, что мы знаем объект, можно тогда и только тогда, когда мы произвели синтетическое единство из множества интуиции2. Для Канта, следовательно, весь вопрос об объективности человеческого знания неразрывно связан с самим фактом науки. В его трансцендентальной эстетике ставятся проблемы чистой математики; в трансцендентальной аналитике содержится попытка объяснить сам факт существования математического естествознания.
Но философия человеческой культуры ставит проблему более глубоко, доходя до ее отдаленных источников. Человек живет в объективном мире задолго до того, как начинает жить в мире научном. Задолго до того, как человек подошел к созданию науки, его опыт уже не был аморфной массой чувственных впечатлений: это был организованный и артикулированный опыт, обладавший определенной структурой109*. Но понятия, которые придают миру его синтетическое единство, — это понятия иного типа и иного уровня, нежели научные понятия. Это мифические и лингвистические понятия. Анализ этих понятий показывает, что они не просты и не “примитивны”. Первые классификации явлений в языке или мифе в некотором смысле гораздо более сложны и тонки, чем научные классификации. Наука начинает с поиска простоты. Simplex sigillum veri* — вот один из ее основных девизов. Эта логическая простота, однако, — это terminus ad quern, а не terminus a quo. Это конец, а не начало. Человеческая культура начинает с гораздо более сложных и запутанных состояний духа. Почти все наши естественные науки прошли через мифологическую стадию110*. В истории научной мысли алхимия предшествовала химии, астрология — астрономии. Наука может подняться на более высокие ступени, лишь введя новые измерения, другой логический стандарт истины. Наука провозглашает: истина не достижима, пока человек ограничивается ближайшей сферой своего непосредственного опыта, наблюдаемыми фактами. Вместо того чтобы описывать отдельные и изолированные факты, наука стремится дать всесторонний взгляд на мир. Но такой взгляд нельзя выработать с помощью одного лишь расширения, разрастания и обогащения нашего обыденного опыта: нужен принцип иного порядка, новая форма интеллектуальной интерпретации. Язык — первая попытка человека артикулировать мир своих чувственных восприятий. Эта тенденция — одна из основных черт человеческой речи. Некоторые лингвисты даже считают необходимым признать у человека существование особого классификационного инстинкта для объяснения самого факта и структуры человеческой речи. “Человек, — писал Отто Есперсен, — классифицирующее животное: в некотором смысле можно сказать. что весь процесс говорения — это не что иное, как рас-
* Простота — признак истины (лат.}.
пределение явлении по классам, среди которых нет двух одинаковых во всех отношениях, в зависимости от силы восприятия сходств и различий. В процессе именования мы убеждаемся в существовании той же самой неискоренимой и очень полезной тенденции видеть и выражать сходство явлений через сходство имен”3.
Однако наука ищет в явлениях отнюдь не одну только простоту — она ищет порядок. Первые классификации, которые мы обнаруживаем в речи, не имеют строго теоретической цели. Имена объектов выполняют свою задачу в том случае, если они дают возможность сообщать наши мысли и согласовывать нашу практическую деятельность. Они выполняют телеологическую функцию, которая постепенно становится более объективной, “репрезентативной” функцией4. Каждое явное сходство между различными явлениями достаточно для того, чтобы обозначить эти явления общим именем. В некоторых языках бабочек относят к птицам, а кита — к рыбам. Приступая к построению своих первых классификаций, наука должна была уточнить и преодолеть эти поверхностные сходства. Научные термины не создаются произвольно, наобум — в их основе лежит определенный принцип классификации. Создание согласованной систематической терминологии — отнюдь не второстепенная черта науки: это один из ее необходимых, внутренне присущих ей элементов. Когда Линней создавал “Философию ботаники”, он должен был считаться с возражением: предложенная им система — система искусственная, а не естественная. Но ведь все системы классификации искусственны. Природа как таковая содержит только отдельные разнообразные явления. Когда мы подводим эти явления под определенный класс понятий и общих законов, мы вовсе не описываем факты природы. Каждая система — произведение искусства, результат сознательной творческой деятельности. Даже более поздние, так называемые “естественные” биологические системы, противопоставляемые системе Линнея, должны были использовать новые концептуальные элементы. Они основывались на общей теории эволюции. Но ведь и эволюция — не просто факт естественной истории: она сама есть научная гипотеза, регулятивная максима для наших наблюдений и классификации естественных явлений. Дарвиновская теория открыла новый и более широкий горизонт, сделала возможным более полный, внутренне связный взгляд на явления органической жизни. Но это вовсе не означает отказа от системы Линнея, которая и самим автором рассматривалась как всего лишь предварительный этап. Он отдавал себе полный отчет в том, что в известном смысле он создал всего лишь новую систему терминов ботаники, но он был также уверен, что эта терминология имеет не только вербальное, но и реальное значение. “Nomina si nescis, — говорил он, — peril et cognitio rerurn”*.
С этой точки зрения между языком и наукой нет разрыва: имена в языке и первые научные наименования можно рассматривать как результат и проявление того самого классификационного инстинкта. В научном развитии намеренно и методично осуществляется то, что бессознательно уже содержится в языке. На первых стадиях развития науки используются наименования вещей в том смысле, который они имеют в обыденной речи, поскольку они вполне пригодны для описания основных составных частей или качеств вещей. Обнаружено, что эти общепринятые наименования сохраняют огромное воздействие на научную мысль в первых древнегреческих системах натурфилософии — у Аристотеля5. Но в древнегреческой мысли это не единственная и даже не преобладающая сила. Во времена Пифагора и первых пифагорейцев древнегреческая философия открыла новый язык — язык чисел. Это открытие знаменует рождение нашего современного понимания науки.
Существование регулярностей, единой формы в явлениях природы — в движении планет, во вращении Солнца и Луны, смене времен года — было одним из первых великих открытий человечества. Ведь даже в мифологической мысли этот опыт нашел свое полное подтверждение и характерное выражение. Мы встречаемся здесь с первыми проблесками идеи общего порядка природы6. Причем еще задолго до Пифагора этот порядок был описан не только в мифологических терминах, но и с помощью математических символов. Мифологический и математический языки удивительным образом пронизывают друг друга в первых системах вавилонской астрологии, самый ранний период которой относится к 3800 г. до н.э. Различие между отдельными группами звезд и 12-ю зодиакальными созвездиями были введены вавилонскими астрономами. Все эти результаты не были бы
* Не знать имен — не знать и вещей {лат.).
достигнуты без нового теоретического базиса. Но первой философии числа были нужны гораздо более смелые обобщения. Пифагорейцы были первыми, кто понял число как всеохватный, подлинно универсальный элемент. Отныне его использование не ограничивается рамками особой исследовательской области, оно распространяется на всю сферу бытия. Когда Пифагор сделал свое первое великое открытие — обнаружил зависимость между высотой звука и длиной вибрирующих струн, — этот факт, а точнее его истолкование, стало решающим для всей будущей ориентации философской и математической мысли. Пифагор не считал, что это лишь открытие отдельного явления: казалось, была раскрыта одна из глубочайших тайн — тайна красоты. У древних греков красота всегда имела объективное значение:
красота есть истина, основная черта самой действительности. Если красота, ощущаемая в гармонии звуков, сводится к простой числовой зависимости, значит именно число раскрывает нам фундаментальную структуру космического порядка. “Число, — говорится в одном из пифагорейских текстов, — руководитель и господин мысли челозеческой. Без его силы все остается темным и запутанным”7. Мы живем не в мире истины, а в мире обмана и иллюзий. В числе и только в нем находим мы интеллигибельную вселенную.
Мысль о том, что наша вселенная есть вселенная дискурса, — что мир числа есть символический мир, — была совершенно чужда пифагорейцам. Здесь, как и во всех других случаях, не могло существовать четкого разграничения между символом и объектом. Символ не только объяснял объект — он замещал его. Вещи не только относились к числу или выражались им — они и были сами числа. Мы ныне не придерживаемся пифагорейского тезиса о субстанциальной реальности числа, не считаем число средоточием реальности, но мы должны признать, что число — одна из основных функций человеческого познания, необходимый шаг в великом процессе объективации. Этот процесс начался в языке, но в науке он приобрел совершенно иную форму, поскольку символика числа — это символика совершенно иного логического типа по сравнению с символикой речи. В языке осуществляются первые усилия по классификации, пока еще совсем не согласованные друг с другом. Они не могут привести к подлинной систематизации: ведь сами символы в языке не приводятся в систематизированный вид. Каждый отдельный лингвистический термин имеет особую “область значения”. Это, как говорил Гардинер, “луч света, освещающий одну за другой части поля, внутри которого находится вещь или, скорее, сложное сцепление вещей, означаемых суждением”8. Но все эти различные лучи света не сходятся в фокусе — они рассеяны и изолированы. В “синтезировании многообразия” каждое новое слово начинает с нового исходного пункта.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 |


