Pos H.F. Perspectives du structuralisme / Travaux. 1929. P. 71 ff. Эбщий очерк истории структурализма дал Роман Якобсон (Jakobson R. La Scuola Linguistica di Praga // La cultura Anno XII. P. 633 ss.).
21 В семействе индоевропейских языков шведский — единственный, насколько я знаю, в котором высота тона или ударение имеют определенную семантическую функцию. В некоторых шведских словах восходящий или нисходящий тон совершенно меняет значение.
22 Подробнее см.: Bloomfield. Op. cit. Chaps. V-VI.
23 Sapir. Language. P. 220. О различии между фонетикой и фонологией см.: Trubetzkoy. La phonologic actuelle // Journal de phychologie. P., 1933. Vol. XXX. Согласно Трубецкому, задачи фонетики — изучать материальные факторы звуков человеческой речи, колебания воздуха, соответствующие различным звукам или звукоподражающим движениям говорящего, фонология же, вместо того чтобы изучать физические звуки, изучает “фонемы”, т.е. конститутивные элементы языкового значения. С точки зрения фонологии, звук есть только “материальный символ фонемы”. Сама фонема “нематериальна”, поскольку значение не может быть описано в терминах физики или физиологии.
24 В основу следующего параграфа положена моя статья “Влияние языка на развитие научной мысли”. См.: Cassirer E. The Influence of Language upon the Development of Scientific Thought // Journal of Phylosophy, XXXIX. N. 12. June, 1942. P. 309—327.
25 См.: Brunot F. La pensee et la langue. Paris, 1922.
26 Подробнее см.: Bloomfield. Op. cit. P. 6 ff.; Sapir. Op. cit. P. 124 ss.
27 См., например: Vendryes. La language. Paris, 1922. P. 193.
28 См.: Hjelmslev. Principes de grammaire generale. Copenhagen, 1928. Brondal. Ordklassarne (Resume: Les parties du discours, partes orationis. Copenhagen, 1928).
29 Sapir. Op. cit. P. 124 ss.
30 См.: Karlgren В. Le Proto-Chinois, langue flexionelle // Journal asia-tique. 1902.
31 Более подробно см.: Meinhof С. Grundzuge einer vergleichenden Grammatik der Bantu-Sprachen. Berlin, 1906.
32 См. выше, гл. VII.
33 См., например, Лейбниц,. Новые опыты о человеческом разуме. Кн. III. Гл. 2.
34 Humboldt. Op. cit. VII. Pt. II. P. 162.
35 Sapir. Op. cit. P. 130.
36 См. выше, гл. III.
37 См. выше, гл. III.
38 Major David R. First Steps in Mental Growth. N.Y.: Macmillan, 1906. P. 321 ss.
39 См., например: Stern, Clara und William. Die Kindersprache. Leipzig, 1907. P. 175 ss.
40 Более подробное обсуждение этой проблемы см. в ст.: Cassirer E. Le language et la construction du monde des objets // Journal de Psychologie. XXXe Annee, 1933. P. 18—44.
41 Goethe. Spruche in Prosa // Werke. XLII. Pt. II. S. 118. 12 См.: Hammer-Purgstall. Wiener Academie, Philosoph.-hystorisch. Klass. Bde. VI-VII, 1855 f.
43 Подробнее см. в: Phylosophie der symbolischen Formen, I. P. 257 ff.
44 Steinen K. von den. Unter den Naturvolkern Zentral-Brasiliens. S. 81.
45 См. примеры, приводимые Есперсеном: Jespersen. Language. P. 429.
46 Подробнее см.: Philosophic der symbolischen Formen, I. S. 188 ff.
IX Искусство
1.
Красота — один из наиболее известных человеческих феноменов. Ее характер и природа, не скрытые никакой аурой секретности и таинственности, не нуждаются для объяснения ни в каких утонченных и усложненных метафизических теориях. Красота — неотъемлемая часть человеческого опыта: она ощутима, осязаема и несомненна. И тем не менее в истории фолософской мысли феномен красоты был исполнен величайших парадоксов. До Канта философия красоты всегда предпринимала попытки свести наш эстетический опыт к внешнему для него принципу и подвести искусство под чужую ему юрисдикцию. Кант был первым, кто в “Критике способности суждения” дал ясное и убедительное доказательство автономности искусства. Все прежние философские системы искали принцип искусства внутри сферы теоретического знания или нравственной жизни. Если искусство рассматривалось как плод теоретической деятельности, требовалось прежде всего проанализировать логические правила, с которыми согласуется эта деятельность. Однако в этом случае сама логика теряла свою внутреннюю однородность и целостность: она распадалась на отдельные и относительно независимые части. Необходимо было отличить логику воображения от логики рационального и научного мышления. Первую последовательную и основательную попытку построить логику воображения предпринял Александр Баумгартен73* в своей “Эстетике” (1750). Но даже эта попытка при всей ее безусловной значимости не могла обосновать действительно автономную ценность искусства: ведь логика воображения не могла обрести тот же статус, что и логика чистого интеллекта. Если теория искусства и возможна, то она должна быть всего лишь gnoseologia inferior, “низшей гносеологией”, анализом “низшей” части человеческого знания, связанной с чувствами. С другой стороны, искусство можно определить как эмблему моральной истины, понять как аллегорию, образное выражение, скрывающее под чувственной формой этический смысл. Но в любом из этих случаев, — как в моральной, так
и в теоретической интерпретации, — искусство оказывается лишенным своего собственного, ни от чего другого независимого значения. В иерархии человеческого знания и человеческой жизни искусство — лишь подготовительная ступень, подчиненное и вспомогательное средство достижения более высокой цели. ”
В философии искусства выявляется тот же самый конфликт между двумя противоречивыми тенденциями, с которыми мы сталкиваемся в философии языка. Это, конечно, не просто историческое совпадение. В обоих случаях этот конфликт обусловлен одним и тем же глубинным разрывом в нашем истолковании реальности. Язык и искусство постоянно балансируют между двумя полюсами — объективным и субъективным. Нет такой теории языка или теории искусства, которые могли бы забыть или обойти один из этих полюсов, хотя акцентироваться может то один, то другой.
В первом случае язык и искусство подпадают под общую рубрику категории подражания, их главная функция при этом — миметическая. Язык происходит из подражания звукам, искусство — из подражания внешним вещам. Подражание — главный инстинкт, неустранимый факт человеческой природы. “Подражание, — писал Аристотель, — присуще людям с детства, и они тем отличаются от прочих животных, что наиболее способны к подражанию, благодаря которому приобретают и первые знания”. Но подражание — также неисчерпаемый источник наслаждения, и это доказывается тем, что мы наслаждаемся самыми реалистическими воспроизведениями в искусстве тех предметов, созерцать которые в действительности нам неприятно — например, низших животных или мертвого тела. Аристотель описывает это наслаждение, скорее, как теоретический, чем как специфически эстетический опыт. “...Приобретать знания, — заявлял он, — весьма приятно не только философам, но равно и прочим людям, с тою разницей, что последние приобретают их ненадолго. На изображения смотрят [они] с удовольствием, потому что, взирая на них, могут учиться и рассуждать, что [есть что-либо] единичное, например, что это — такой-то...”1. На первый взгляд, такой принцип применим разве что к репрезентативным искусствам, т.е. искусствам, основанным на представлениях. Его, однако, нетрудно перенести на все другие формы. Даже музыка становится образом вещей. Даже игра на флейте и танец — не что иное, как подражание, поскольку флейтист \м\л танцовщик в своих ритмах представляют человеческие характеры, действия и состояния2. И вся история поэзии вдохновлена девизом Горация: “Ut pictura poesis” и словами Си-монида: “Живопись — поэзия немая, поэзия же — говорящая живопись”. Поэзия отлична от живописи лишь средствами и способами подражания, а не самой общей им функцией подражания.
Легко заметить, однако, что даже наиболее радикальные теории подражания не были нацелены на то, чтобы свести произведения искусства к одному лишь механическому воспроизведению реальности. Все они в той или иной степени должны были допустить творческую способность художника. Оба эти требования нелегко согласовать друг с другом: если подражание — истинная цель искусства, то ясно, что спонтанность, творческая сила художника — скорее разрушительный, чем созидательный фактор. Еще бы — ведь вместо того чтобы описывать вещи в их подлинной природе, художник искажает их. Классические теории подражания не могут отрицать эту беспорядочность, привносимую субъективностью художника: однако они вводят ее в надлежащие рамки и подчиняют общим правилам. Таким образом, этот принцип ars simia naturae (“искусство — обезьяна природы”) не должен приниматься в строгом и безоговорочном смысле. Ибо даже природа не безгрешна, и она не всегда достигает своих целей. В таких случаях искусство должно прийти ей на помощь — исправить и усовершенствовать ее.
Но естество его туманит мглой, Как если б мастер проявлял уменье, Но действовал дрожащею рукой.
Если “всякая красота — истина”, то вовсе не всякая истина — красота74*. Чтобы достичь высшей красоты, важно не только воспроизвести природу, но и отойти, отклониться от нее. Определить меру, правильные пропорции этого уклонения — одна из важнейших задач теории искусства. Аристотель утверждал, что для целей поэзии предпочтительнее убедительная невозможность, нежели неубедительная возможность. Верный ответ на критическое возражение, что де Зевксис рисовал людей, которые никогда не могли бы существовать реально, состоит в том, что именно лучшему
они должны быть подобны, ибо художник должен превосходить образец4.
Из этого же принципа исходят неоклассицисты — от итальянцев XVI в. до аббата Баттё75*, автора книги “Изящные искусства, сведенные к одному общему принципу” (1747). Искусство не должно воспроизводить природу в общем и безразличном смысле: оно воспроизводит “la belle nature”, прекрасную природу. Однако, если подражание — цель искусства, само понятие этой самой “прекрасной природы” становится проблематичным. Ибо как можно усовершенствовать образец, не исказив его? Как можно превзойти реальность вещей, не поступаясь законами правды? С точки зрения этой теории, поэзия и искусство вообще никогда не могут быть ничем, кроме приятного заблуждения.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 |


