После опубликования первых томов Лампрехтовой “Ис­тории Германии” растущий кризис исторической мысли по­степенно становился все более ощутимым и, наконец, про­явился со всей интенсивностью. В данном историческом ме­тоде появилось серьезное и все более углубляющееся про­тиворечие. Лампрехт объявил все прежние взгляды устарев­шими, а свой собственный метод рассматривал как единст­венно “научный” и “современный”48. Оппоненты, напротив, обвиняли его в том, что он, по существу, дал лишь кари­катуру на историческое познание49. Обе позиции были вы­ражены языком безапелляционным и бескомпромиссным. Их согласование казалось невозможным. Ученые споры часто прерывались из-за личных выпадов и политических предрассудков. Если же подойти к проблеме совершенно беспристрастно и иметь в виду исключительно логическую сторону дела, то в рассматриваемых взглядах при всем раз­личии мнений обнаружится некое основополагающее единство. Как уже было отмечено, даже историки натуралисти­ческой ориентации не только не отрицали, но и не могли отрицать, что исторические факты — факты иного типа, чем физические: они признавали, что документы и памятники должны рассматриваться не просто как физические вещи, но как символы. Ясно, однако, что каждый символ — по­стройка, произведение искусства, религиозный обряд — имеет свою материальную сторону. Человеческий мир — это не отдельная сущность или самообусловленная реаль­ность: человек живет в физическом окружении, которое ока­зывает на него постоянное влияние и налагает отпечаток на все формы его жизнедеятельности. Это влияние мы посто­янно должны иметь в виду, чтобы понять творение самого человека — его “символический универсум”. Монтескье по­пытался в своей блестящей книге описать “дух законов”. Но он считал, что этот дух всюду ограничен физическими условиями. Почва, климат, антропологические черты различ­ных народностей назывались в числе основных условий дей­ствия законов и институтов. Понятно, что эти физические ус­ловия и изучаться должны были физическими методами. Ис­торические пространство и время вписывались в состав более широкого целого. Историческое время — всего лишь маленький фрагмент всеобщего космического времени. Чтобы измерить это время и построить хронологию событий, нужны физические инструменты. В конкретной работе ис­торика нет противопоставления обеих этих точек зрения: они составляют единый сплав. Лишь логический анализ от­деляет один от другого. Исследуя сложную хронологичес­кую проблему, историк может двигаться различными путями:

НЕ нашли? Не то? Что вы ищете?

он может использовать материальные или формальные кри­терии, с одной стороны; с другой — он может пользоваться статистическими методами или методом теоретической ин­терпретации. Запутаннейший вопрос о хронологии диалогов Платона по большей части может быть решен с помощью статистических наблюдений над стилем Платона. С помощью различных и независимых стилистических критериев можно удостовериться в том, что некоторые диалоги, составляю­щие особую группу — “Софист”, “Государство”, “Филеб” и “Тимей”, — относятся к позднему периоду творчества Платона50. А когда Адикес готовил свое издание рукописей Канта, он не нашел лучшего критерия для установления их хронологического порядка, чем химический анализ чернил,

которыми были сделаны те или иные пометки. Если же вмес­то того чтобы использовать эти физические критерии, мы исходим из анализа самих мыслей Платона или Канта, в их логической взаимосвязи, то нам понадобятся, очевидно, по­нятия, принадлежащие совсем иной области. Имея дело, скажем, с рисунком или гравюрой, можно непосредственно признать в них произведение Рембрандта; можно даже ска­зать, какому периоду жизни Рембрандта принадлежит это произведение. Стилистические критерии, с помощью кото­рых решается этот вопрос, — совсем иные, нежели мате­риальные критерии51. Такая двойственность методов вовсе не портит произведение историка, не разрушает единства исторической мысли. Оба метода ведут к одной цели, не мешая, не препятствуя друг другу.

Вряд ли можно ответить на вопрос о том, какой метод логически первичен и какой из них подлинно “научный”. Если согласиться с определением Канта и применять термин “наука” только по отношению к знанию, достоверность ко­торого аподиктична52, то станет ясно, что историю нельзя считать наукой. Неважно, как именно мы называем историю, если нам удается проникнуть в ее суть. Не будучи точной наукой, история всегда занимала свое место и сохраняла присущую ей природу в системе человеческого знания. В истории ищут не познания внешних вещей, а познания самих себя. Такой крупный историк, как Якоб Буркхардт, в сочи­нении о Константине Великом или о цивилизации Возрож­дения не ставил целью научное описание этих эпох. Также без колебаний выдвигал он парадоксальное утверждение, что история — самая ненаучная из всех наук53. “То, что я выстраиваю в истории, — замечал он в одном из писем, — не результат критики или спекуляций; это плод воображе­ния, заполняющего бреши в наблюдениях. История для меня, в значительной мере остается поэзией: это ряд прекрасней­ших и живописнейших композиций”54. Такой же точки зре­ния придерживался Моммзен, который был не только на­учным гением, но и одним из величайших организаторов науки. Он создал “Corpus inscriptionum”, организовал изу­чение нумизматики, опубликовал “Историю монетной чекан­ки”. Это вряд ли можно считать художественным произве­дением. Когда, однако, Моммзен занял пост ректора Бер­линского университета и произнес торжественную речь при вступлении в должность, свой идеал исторического метода он определил таким образом, что историк -*- скорее худож­ник, чем ученый. Хотя он сам был выдающимся учителем истории, он, тем не менее, не колеблясь утверждал, что ис­тория — вовсе не такая вещь, которой можно научить и на­учиться. “Усмотрение рычагов, движимых тысячами нитей, проникновение в индивидуальность людей и народов — все это дары гения, который не поддается ни обучению, ни на­учению. Если профессор истории полагает, что он способен обучить историков в том самом смысле, в каком может обу­чить филологии или математике, то он предается опасной и вредной иллюзии. Историком нельзя стать, им можно лишь родиться; его нельзя воспитать, он может воспитать лишь сам себя”55.

Однако, — хотя я невозможно отрицать, что каждое ве­ликое историческое произведение включает и предполагает художественный элемент, — нельзя превращать его в ху­дожественное произведение. В своих поисках истины исто­рик связан теми же самыми строгими правилами, что и уче­ный-естествоиспытатель. Он должен использовать все мето­ды эмпирического исследования, собирать все доступные свидетельства, сравнивать и критиковать все наличные ис­точники. Он не может забыть важные факты или пренебречь ими. И все же последний и решающий гкт — действие про­дуктивного воображения. В разговоре с Эккерманом Гёте жаловался на то, что мало есть людей, чью “фантазию вол­нует правда жизни” (“eine Phantasie fur die Wahrheit des Realen”). “Обычно они предпочитают, — продолжал он, — грезить о неведомых странах и героических приключениях; конечно, они не имеют о них ни малейшего понятия, однако воображение рисует им самые причудливые картины. Но есть, с другой стороны, и убежденнейшие приверженцы ре­альности, которые, поскольку чувство поэзии у них отсут­ствует, предъявляют к ней очень уж мелочные требова­ния”56. Большие историки избегали обеих крайностей. Как эмпирики, они озабочены наблюдением и исследованием особенных фактов; но нет у них и недостатка “поэтического духа”. Именно острое ощущение эмпирической реальности, соединенное со свободным даром воображения, и обуслов­ливает подлинную синтетичность или связность истории.

Уравновешенность этих противоположных сил нельзя охватить единой формулой. Их соотношение варьирует от эпохи к эпохе и от одного автора к другому. В древней ис­тории мы находим другую, чем в Новое время, точку зрения на задачи историка. Речи, которые Фукидид вносил в свой критический труд, не имеют эмпирической основы: они не были произнесены в том виде, как их приводит Фукидид. Это, однако же, вовсе не чистая фикция и не риторическое украшение. Эти речи — история, но не потому, что они вос­производят действительные события, а потому, что выпол­няют важную историческую функцию. Они сжато и содер­жательно характеризуют людей и события. Надгробная речь Перикла — это, быть может, лучшее и наиболее впечатляю­щее описание афинской жизни и культуры V в. Стиль всех этих речей несет на себе отпечаток неповторимой личности Фукидида. “Все они определенно фукидидовские по стилю, — как говорят, — точно так же, как различные пер­сонажи в пьесе Еврипида используют одинаковые обороты речи”57. И тем не менее они передают не только индиви­дуальные особенности — в них представлен портрет эпохи как целого. И в этом смысле они объективны, а не субъек­тивны: они обладают если и не эмпирической, то идеальной истинностью. В наши дни мы стали гораздо более воспри­имчивы к требованиям эмпирической истины, зато нам чаще угрожает опасность не заметить идеальную истину вещей и людей. Равновесие между этими двумя моментами зачастую зависит от собственного такта историка — оно ведь не сво­дится к общему правилу. В современном историческом со­знании соотношение этих элементов меняется, но сами они остаются неизменными. Каждый историк имеет свой собст­венный взгляд на распределение и степень воздействия этих двух сил.

И все-таки идеальность истории не такова, как идеаль­ность искусства. Искусство дает идеальное описание чело­веческой жизни на манер алхимического процесса — оно обращает нашу эмпирическую жизнь в динамику чистых форм58. История следует иным путем: она не идет за эмпи­рической реальностью вещей и событий, а отливает ее в новую форму, придавая этой реальности идеальность вос­поминания. Жизнь в свете истории остается великой реа­листической драмой со всеми ее напряженностями и кон­фликтами, блеском и нищетой, надеждами и иллюзиями, игрой живых сил и страстей. Эту драму, однако, постигают не только чувствами, но и интуицией. При наблюдении этого спектакля в зеркале истории нас — людей, живущих в эмлирическом мире эмоций и страстей, — начинает охваты­вать чувство ясности и спокойствия, прозрачности и безмя­тежности чистого созерцания. “Дух, — писал Якоб Бурк-хардт в "Размышлениях о всемирной истории", — должен стать владельцем памяти о своих странствиях сквозь века мировой истории. То, что было радостями и горестями, должно теперь стать знанием... Наше исследование, однако, это не только наше право и долг — это также и наша острая потребность. Наша свобода состоит именно в познании уни­версальных связей в потоке необходимости”59. Правильно написанная и прочитанная история позволяет нам достичь свободы среди всех необходимостей нашей физической, по­литической, социальной и экономической жизни.

Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58